Константин Ваншенкин - Писательский Клуб
Ф. Г. Каманин, старый писатель, в тридцатые годы часто и подолгу живавший в Смоленске, печатавшийся там и хорошо знавший Исаковского и Твардовского, рассказывал мне, как после войны он оказался в Москве — с семьей, но без денег и без прописки. И вот в момент уже критический решился зайти к Твардовскому. Тот встретил его радушно, начал угощать.
Каманин помялся и сказал:
— Саша, ты не мог бы мне одолжить рублей двести? Я тебе скоро отдам.
В это время вошла в комнату жена Твардовского, Мария Илларионовна, и он спросил:
— Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?..
Она этак голову повернула и отвечает с готовностью:
— Конечно.
Каманин растрогался и еще раз заверил:
— Ты, Саша, не думай, я отдам.
На что получил ответ:
— Я те дам «отдам».
Деньги по тем временам были, конечно, небольшие и вскоре кончились. Что делать? Решил Каманин пойти к Исаковскому, жившему поблизости, через улицу, наискосок. Приходит, а у того в кабинете лежит на диванчике Твардовский, — по выражению Каманина — «кверху пузом». Беседуют. Что делать? Неудобно. А Твардовский и говорит:
— Знаешь, Федя, ничего у тебя не выйдет. Теперь, чтобы в литературе пробиться, талант нужен. А где тебе его взять?
— Тут я обиделся, — рассказывает Каманин, — и говорю:
— Не беспокойся, Саша, пробьюсь, и талант найдется…
Твардовский засмеялся и сказал:
— Молодец! Вижу, что не пропадешь…
— И не пропал, — закончил Каманин, — вон сколько книг вышло — и в «Советском писателе» и в Детгизе.
Полагаю, здесь уместно сделать следующую оговорку. Один из читателей высказал опасение, что записанные мною оценки, суждения, замечания Твардовского по тому или иному конкретному поводу могут восприниматься как единственно возможные, то есть как не всегда обоснованные обобщения.
Вероятно, такая опасность таится во всяких воспоминаниях, и автору время от времени стоит делать какие-то дополнительные пояснения.
Твардовский бывал умышленно язвительным и резким. Его плохое настроение, раздражение, вызванные другими, неизвестными собеседнику причинами, могли проявиться неожиданно и потому действовали особенно обескураживающе. И конечно, каждую его мимоходную реплику нельзя рассматривать с точки зрения однозначности мнения и ответа. Но это Твардовский.
Еще из рассказов Ф. Каманина. Он в свое время жил в Загорске, тесно общался там с М. Пришвиным, дружил с ним и потом. Через несколько лет после смерти Пришвина его вдова пригласила Каманина в дом и дала ему почитать многолетние дневники Михаила Михайловича. И среди прочего он наткнулся на довольно давнюю запись, что, мол, какое счастье, что у нас есть такой поэт, как Твардовский, такой народный, с таким языком.
Вскоре Каманин встретил в Доме литераторов Твардовского и бросился к нему:
— Саша, хочешь, приятную вещь скажу?
— А хоть и не приятную, — не поморшшусь.
Каманин, торопясь, рассказал о дневнике. Твардовский слушал, подняв одну бровь, выслушал и, сказав с ударением на втором слове: «Ах, Пришвин!» — прошествовал в сторону ресторана.
Это тоже Твардовский.
Помню, в Политехническом был большой вечер, выступало много поэтов. И вот в конце перерыва, перед вторым отделением, когда мы медленно двигались по узкому проходу за сценой, Симонов через двух или трех человек окликнул его: «Саша!..» Тот полуповернул голову: «Ась?»
И столько в этом было Твардовского.
А через несколько минут он впервые читал публично главу из «За далью — даль» — «Друг детства».
На всякого рода писательских собраниях, заседаниях, совещаниях его обязательно избирали в президиум, и он степенно, чуть задумчиво, сидя на виду у всех, слушал выступающих. Но часто ему это наскучивало, хотелось выйти — потолкаться в кулуарах, повидать приехавших из других городов, наконец, просто покурить. Он замечательно изображал, «показывал», — как нужно покидать президиум.
Сперва он сидел, глубоко занятый очередной речью. Затем поворачивал голову, случайно взглядывал в сторону боковой кулисы, некоторое время смотрел туда непонимающе и возвращался к оратору. Потом, как бы вспомнив о чем-то, опять поворачивался в сторону, всматривался и делал жест — пальцами себе в грудь: «Меня?..» И следом — движение отстраняющее: нет-нет, невозможно!.. Но там как бы настаивают, дело, по которому его вызывают, видимо, важное, он еще внутренне сопротивляется, оглядывается на трибуну, но все-таки сдается и с видом сожаления и значительности происходящего, — не пригнувшись, не на цыпочках, как иные, а в полный рост, неторопливо и серьезно, выходит.
В течение многих лет его неизменно выбирали в бюро секции московских поэтов. Но на заседания бюро и на собрания он приходил крайне редко: раза два, а то и раз в году. Зато каждое его появление становилось событием. Может быть, он специально так делал, а не только по занятости. Событием это становилось потому, что он не просто появлялся, но и всегда замечательно выступал.
Помню, в Дубовом зале ЦДЛ на общем собрании поэтов он, только что выступив, сидит в президиуме, на низенькой эстрадке, а на трибуне следующий оратор — и ныне здравствующая поэтесса, взволнованная, возбужденная его речью и присутствием.
— Вот сидит Александр Трифонович Твардовский! — звонко восклицает она. — Ведь я старше его на год. А что я рядом с ним — щенок!
И среди общего оживления он несколько обескураженно оглядывается, разводит руками: я не виноват.
На том собрании он говорил, помимо прочего, о только что появившемся рассказе Тендрякова «Ухабы» и назвал его прекрасным рассказом.
У Твардовского немного стихов о стихах, о творчестве, об искусстве, и то они, главным образом, стали появляться лишь с возрастом, с годами. В них во всех — тревожное ощущение уходящего времени, и отсюда — еще более острое чувство ответственности поэта.
Ни ночи нету мне, ни дня,Ни отдыха, ни срока:Моя задолженность меняПреследует жестоко.
Или — из другого стихотворения:
Покамест молод, малый спрос:Играй. Но бог избави,Чтоб до седых дожить волос,Служа пустой забаве.
Это самое страшное, что может быть, — служить «пустой забаве».
И вот тоже стихи об этом, написанные еще в 1946 году, но напечатанные спустя немало лет и поэтому как бы ставшие в разряд более поздних:
Я задумал написатьНа досуге повестушку.Захворал — и слег в кроватьГреть постылую подушку.
И о замысле своемНе жалел я, а подумал:Бог с ним — глядь, еще умрем.И хотя тогда не умер,Позабыл совсем о нем.
Нужно дело выбирать,Чтоб оно рождало силы,С ним о смерти забыватьНа краю самой могилы.
Ироническое начало — «повестушка». Я впервые услыхал это слово еще в Литинституте на первом курсе. Кто-то сказал: «Написал повестушку». Ни один другой жанр не имеет такого уменьшительного. «Стишок», или «романчик», или «рассказик» и «рассказец» — это все не то, слишком очевидные определения. Здесь — какое-то самоизвиняющееся слово. Всерьез этого не примешь. Не подумаешь: «А что же хотел написать Твардовский в прозе? Да еще “на досуге”».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});