Изверг. Когда правда страшнее смерти - Эммануэль Каррер
Люк, хоть в нем и шевельнулась жалость, решил, что искать убежища в набожности, пожалуй, чересчур легко. С другой стороны, кто знает? Сам будучи человеком верующим, он не мог судить. На письмо он не ответил, но дал его прочесть Жан-Ноэлю Кроле, брату Флоранс, которого ближе всех знал. Вдвоем они долго потом его обсуждали, находя, что много говорится о его собственных страданиях и почти ничего – о тех, кого он сгубил. От последней же фразы Жан-Ноэль просто оторопел: «Как это? Он думает, так прощения просят? Вроде как сказать: передай от меня привет?»
Психиатры были вновь допущены к нему в начале лета и нашли его в отличной форме: ему вернули очки, без которых он очень мучился в первое время, и еще кое-какие личные вещи. Сам, без давления, он рассказал им, что собирался покончить с собой 1 мая, в годовщину объяснения с Флоранс, которую они отмечали ежегодно. Он раздобыл веревку и твердо решил, что уж на этот раз сведет счеты с жизнью. Но вот беда: немного замешкавшись утром рокового дня, успел услышать по радио о самоубийстве Пьера Берегового[10]. Потрясенный совпадением, с чувством, что его опередили, он усмотрел в этом знак и отложил задуманное. Затем, после беседы с капелланом – беседы, по его словам, раскрывшей ему глаза, хотя трудно себе представить обратное, священник вряд ли одобрил бы решение повеситься, – торжественно отказался от своего намерения. С этого дня он называл себя «приговоренным к жизни» и покорно нес свой крест во имя памяти родных. Все так же, по мнению психиатров, озабоченный тем, что думают о нем окружающие, он теперь проводил время в молитвах и медитации, изнурял себя долгими постами, готовясь к причастию. Похудев на 25 килограммов, он, как сам полагает, выбрался из лабиринта лжи и живет теперь в мире скорбном, но «истинном». «Истина сделает вас свободными»[11], – сказал Христос. А он говорит: «Я никогда еще не был так свободен, и жизнь никогда не была так прекрасна. Я – убийца, это самое позорное клеймо, какое только можно носить в обществе, но мне это легче, чем предыдущие двадцать лет обмана». Итак, после нескольких попыток сменить программу, судя по всему, ему это удалось. Вместо уважаемого ученого миру явился не менее глянцевый образ великого преступника на пути мистического искупления.
Новый консилиум психиатров принял эстафету и поставил тот же диагноз: в тюрьме продолжается нарциссический роман, что позволяет его герою в очередной раз избежать глубокой депрессии, с которой он ухитрялся играть в прятки всю жизнь. В то же время он сознает, что всякая попытка понять, всякое усилие с его стороны воспринимается как любование собой в чужом обличье – это как игра шулерскими костями.
«Ему уже никогда не добиться, – сказано в заключении, – чтобы его лицо было воспринято как истинное, и он сам боится, что так и не узнает, есть ли у него истинное лицо. Раньше окружающие верили всему, что он говорил, теперь не верят ничему, и он сам не знает, чему верить, поскольку его подлинное «я» ему недоступно и он воссоздает его, пользуясь интерпретациями, предлагаемыми ему психиатрами, следователем, прессой. Поскольку нельзя сказать, чтобы он пребывал в данный момент в состоянии душевной муки, представляется трудным говорить о психотерапевтическом лечении, которого сам он не просит, довольствуясь беседами с попечительницей. Можно только пожелать, чтобы он, пусть даже ценой меланхолической депрессии, риск которой по-прежнему серьезен, ослабил механизмы защиты и пришел к большей амбивалентности и аутентичности».
После беседы с ним один из психиатров сказал своему коллеге: «Не будь он в тюрьме, уже выступил бы у Мирей Дюма![12]»
Люк Ладмираль получал еще письма – на Пасху, на дни рождения детей. Детям их не показывали. Люк, которому письма жгли руки, прочитывал их быстро и сразу прятал в медицинскую карту несуществующего пациента, стоявшую на самой верхней полке в его кабинете, – оттуда он и достал их для меня. Последнее было датировано концом декабря:
…Мои мысли и мои молитвы свободно устремляются к вам, и они долетят до вас непременно, в этом мире или в ином. Несмотря на все, что встало между нами, и на твои «обиды навек» – я тебя понимаю и на твоем месте чувствовал бы то же самое, – все то, что было у нас общего в прошлом, быть может, еще сблизит нас там, за гранью времени, где встречаются живые и мертвые. Пусть Рождество, которое для нас, христиан, является символом мира, спасенного Словом, воплотившимся в человека, воплотившимся в ребенка, принесет вам всем счастье. Я желаю вам тысячу радостей.
P. S. Быть может, я поступил бестактно, написав вам поздравления на дни рождения Софи и Жерома. Но я, как и сегодня, молился, прежде чем взяться за перо: эти письма продиктовало сердце, и ко мне присоединились Флоранс, Каролина и Антуан.
«Спасибо за тысячу радостей, которые ты нам пожелал. Нам хватило бы и меньшего», – заставил себя ответить Люк: все-таки было Рождество. На этом их переписка прекратилась.
Этот год и два следующих были годами скорби и подготовки к суду. Ладмирали жили подобно людям, которые, чудом уцелев при землетрясении, не могут шагу ступить без опаски. Сколько ни говори «твердая почва», все равно знаешь, что это только видимость. Нет больше ничего твердого, ничего надежного. Потребовалось много времени, чтобы они снова смогли кому-то доверять. С детьми, как и со многими их одноклассниками, работал психолог – та самая женщина, что звонила, когда Флоранс была уже мертва, узнать, придет ли она вести урок катехизиса. Софи мучило чувство вины: будь она там, возможно, ее присутствие остановило бы крестного. «Ничего подобного, он убил бы и ее!» – думала про себя Сесиль и благодарила Небо, что ее дочурка не осталась в тот вечер, как оставалась много-много раз, ночевать у Романов. Она могла вдруг разрыдаться, найдя в книге использованную в качестве закладки открытку от друзей. Танцы, которые так любили они с Флоранс, стали ей невыносимы. Люку же не давала покоя перспектива выступления в суде. Его уже дважды вызывали для дачи показаний в Бурк-ан-Брес. Следователь поначалу обдал его холодом,