Борис Изюмский - Нина Грибоедова
«Провались слава, — сказал он однажды, — если она мешает избавить от гибели хоть одного несчастного!» В последнее время все чаще примечала Нина скорбную складку у его губ, морщинки озабоченной усталости, проступавшие под глазами. Как-то обнаружила седой волосок в его левой брови, хотела срезать, но не решилась — не обиделся бы. Да и зачем? Даже если он будет совсем седой, это не имеет никакого значения!
Самым большим наслаждением для нее было притвориться спящей, а самой сквозь пальцы незаметно смотреть, как он работает. Сидит в белоснежной рубашке за столом… Во всем облике — сосредоточенность, напряженная работа мысли. Он раскуривает трубку с чубуком, потом мягко начинает ходить по комнате, покусывая губу, ероша волосы. Вот снял очки и сразу стал походить на беспомощного ребенка.
Он любил придумывать слова. Бывало, спрашивал:
— Тебе нравится, Нино, слово водовмещательный?
Она отвечала, что не очень.
— А блуждалище?
— Это что же такое? — недоумевала Нина.
— Ну лабиринт!
У него свои любимые словечки. Если бормочет: «Злодейство!» — значит, дело не ладится. Сморщит нос, говорит с пренебреженьем: «Завиральные идеи», — значит, сомневается. А если с усмешкой произносит: «Кошачьи ухватки», — настроен благодушно.
Как-то Сандр сказал о своем критике: «Намарал на меня ахинею». Нина спросила, что означает это слово. Он, посмеиваясь, ответил:
— Ну вздор, нелепица, алала. Ахинейщик же — пустомеля вроде Репетилова, и потому остается только плюнуть на марателя и сказать по-французски — свинья!
Особенное удовольствие доставляло Нине играть с Александром в четыре руки. Исполняли Бетховена, Моцарта, Гайдна, и она — даже дух захватывало — поднималась вместе с Сандром на три музыкальной волне, что шла от него и придавала ее собственной игре легкость, силу. Сандр словно бы влек ее за собой, поддерживая и ободряя.
Нина вспомнила его нервные, длинные пальцы, и ей так захотелось почувствовать их прикосновение. Или припасть головой к груди Сандра и услышать его сердце, сквозь тонкую ткань рубашки вобрать запах его кожи. Она любила перебирать рассыпчатые волосы Сандра, приглаживать широкие брови. Он был весь ее — единственный, на всю жизнь данный.
«Каждый человек, — думала она, — очень разный. Он может к кому-то повернуться одной гранью своего характера, и тот говорит: „Злой“, к другому — лучшей своей стороной, и тогда о нем же говорят: „Добрый“».
Сандр тоже бывает разным: и вспыльчивым, и болезненно самолюбивым, и язвительно резким к людям, ему неприятным. Но все это ничто сравнительно с главным: необычайной искренностью во воем. Именно ею располагал Сандр к себе людей: суровую бабушку Мариам, хохотушку Маквалу, сдержанную Прасковью Николаевну, маленького Давидчика и того казачка Митю…
Нина вспомнила, как Митя, получив от нее «Горе», прижал рукопись к груди, смотрел благодарными, изливающими синеву глазами. А на следующий день ходил словно хмельной. Встретив ее, неохотно отдал пьесу, зачастил восхищенной скороговоркой:
— Ровно подслухал я тех господ, да генералов… И так интересно! А складно… Я теперь могу наизусть час говорить… А эта изменщица! И что Чацкий в ней нашел? А барин московский… Фамусов… Это ж надо такой талан! — Митя распахнул руки, словно показывая, какой огромный талант у мужа Нины. — Этта за сто лет раз бывает!
Сейчас, вспоминая эту сцену, Нина улыбнулась, подумала благодарно о Мите: «Он Сандра в обиду не даст».
Где он теперь, где?
Маквала, стараясь отвлечь Нину от мрачных мыслей, говорила утром осуждающе:
— Ну перестань пугать себя, невеста севера!
Нина печально улыбалась. Это ее так назвали в Тифлисе горожане.
Маквала уходила, а Нина — в какой, уж раз! — доставала из своего «ковчега свободы» письма Сандра, перечитывала их.
От Тавриза до Тегерана двадцать станций-мензилей, около семисот верст. И почти с каждой станции Сандр прислал ей большое письмо. Он описывает все, что видит: селение Миана, что «славится коврами и клопами», развалины другого селения — Кыз-Кале, означающее «Девичья крепость». «Здесь я узнал восточную разновидность истории Жанны д'Арк».
Башни Зенгана, деревню Султанис с ее знаменитыми развалинами мечети — из двенадцати минаретов уцелели только три.
«А ты бы посмотрела на жалкие деревни, которые мы проезжаем! Они обнесены стеной, за которую на ночь загоняют стада. Сколько здесь владельцев лишь „одной ноги верблюда“. Жилье — мазанки без окон и дверей. Еще хуже, чем мы видели в тобой у Крушвили.
Ямку, в которой пекут хлеб, они на ночь прикрывают ветошью, всовывают ноги под нее и так спят. Полно больных трахомой.
Я видел умиравших от голода, пытался спасти их и не мог.
Их грабят свои же войска; сыновья шаха, женясь в 12–13 лет, получают „жирные куски“ земель; староста-кетхуда, беки, ханы сдирают налоги и подати для содержания гаремов, для пиров, охот.
Не гнушаются ничем: облагают податями солому и травы, взимают „проездные“ и здесь же продают отнятое самим ограбленным крестьянам; требуют доставлять даже помет и степные колючки. А за свой труд на земле се-ек-бара (помещика) крестьянин получает 2/15 урожая.
Воистину великой терпеливостью обладает персидский труженик!
У меня все время такое ощущение, словно я вижу издали неплохие театральные декорации города, селения. А подъезжая ближе, убеждаюсь в обмане зрения: лишь грязь, запустение, нищета».
А вот его девятое письмо. Александр написал его 24 декабря, в сочельник, и послал из Казвина, откуда ему с величайшим трудом удалось вернуть домой восьмилетнюю девочку-пленницу.
«Душенька, — писал он. — Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дня езды…»
Нина пыталась представить себе Тейран за Кафланскими горами и не могла, одно только знала — это далекое, чужое, и там ее Сандр будет без нее. Он как-то писал, что в иные дни приходится верхом делать по 80 верст. Наверно, так устает, что и есть не хочется, и падает к ночи в постель замертво.
В Персии установилась на редкость суровая зима. Нина носила шубку — катиби. Даже в Тавризе выпал глубокий снег, на улицах жгли костры, и возле них грелись люди в рубищах, а в домах тоже дрожали от холода, укрывались накидками из верблюжьей шерсти.
«Каково-то ему в легкой одежде? Носит ли теплые носки? Поддевает ли меховую душегрейку?» — тревожно думала Нина о муже, и от подобных мыслей чувство одиночества возрастало, а пребывание здесь становилось еще нестерпимей.
«Бесценный друг мой! — жадно вбирали Нинины глаза знакомый почерк. — Жаль мне тебя, грустно без тебя, как нельзя больше…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});