Вадим Сафонов - Александр Гумбольдт
Он уже знал и отметил факт некоего сходства между живущими и вымершими животными в Южной Америке и в Австралии, факт, который послужил для Дарвина одним из основных доказательств эволюционной теории.
Он знал также, что «настоящее и прошедшее проникают друг друга». Оставалось досказать, что сложность живой природы есть результат ее развития, перенеся на живые организмы слова самого Гумбольдта (о скалах), что «их форма есть их история».
Он был буржуазным ученым. Но он был великим ученым той молодой поры буржуазной науки, когда она видела перед собой широкие перспективы и решала, по-своему смело, свои задачи. Но и в то время и позднее наука капитализма не могла ни оценить в полной мере, ни тем более развить дальше, многие глубокие идеи Гумбольдта (его ботаническую «физиономику», его методы географического изучения целостного образа страны, общие идеи его универсальной науки «всеобщих связей»).
Явятся потом замечательные геологи, фаунисты, флористы; явится блестящая плеяда физиков и химиков второй половины XIX века. Ими будут открыты законы, каких не мог бы открыть Гумбольдт; но точное и более дробное знание, которое они созидали, уже утеряет понимание того знания, какое создавал Гумбольдт.
У Гумбольдта есть страницы (каких мы, конечно, и должны ожидать от него), где он предпринимает расчет общего числа видов растений, едва десятую часть которых знала тогдашняя ботаника. Он вычисляет их с помощью интереснейших соображений, почерпнутых из географии растений и связанных, как он сам пишет, с «метеорологией и физикой земли», то есть продиктованных именно его концепцией «всеобщих связей мира». Но они доведены тут до подлинной конкретности научных законов, облеченных почти в математическую форму (он сам считал это «ботанической арифметикой»).
Страницы эти фактически остались не прочитанными теми, кого наш Тимирязев гневно называл «нотами» и «логами».
Биологические идеи Гумбольдта, ставящие организмы с реальными законами их развития в тесную связь с землей, со средой, где они живут и развиваются, нашли отклик в наше время, были развиты и несравненно углублены наукой, которая указала человеку путь к власти над живой природой. Ученые, исследующие сущность живого, взвешивающие место органического мира, его «удельный вес» и роль в общей цепи явлений на земном шаре, смогли по достоинству взвесить и мысли Гумбольдта о всеоживленности земной поверхности, о связях внутри живого мира, о сообществах и постепенной смене, развитии этих живых сообществ.
И теперь мы можем по-настоящему оценить все значение Гумбольдтова способа видеть и познавать мир в его величественном и прекрасном единстве — не упуская целого ради частностей, не пренебрегая частностями из-за целого.
Страницы, написанные сто лет и полтора века назад, говорят с нами почти на нашем языке.
Великое имя Гумбольдта дорого науке нового общества, строящего коммунизм, той науке, о самой возможности которой не догадывался Гумбольдт. Только она не противопоставляет природу и человека, ей незачем искать отшельнической и мнимой «свободы» для «омраченных душ» «на горах», — она работает для всенародного счастья.
«Озаряющий весь мир сверкающими лучами»
В июле 1808 года принц Вильгельм прусский, младший брат короля, отправился в Париж вымаливать там снисхождения для Пруссии, поставленной на колени. Принц предложил Гумбольдту ехать с ним. И Гумбольдт с жаром ухватился за приглашение принца: в Пруссии он так и не «прижился».
Короли и герцоги толкались в передних Тюильри, Сен-Клу и Фонтенбло. Они робко ожидали аудиенции хотя бы с каким-нибудь министром императора.
Гумбольдт не вернулся с принцем — напрасно письмо за письмом слал из Берлина брат. «Даровитые люди, — раздражительно отвечал Гумбольдт зовущим его назад в Пруссию, — быстро находят оценку в столице мира, тогда как в туманной атмосфере Берлина, где все и каждый выкроены по шаблону, об этом не может быть и речи».
Его прельщал не блеск и барабанный бой наполеоновской столицы, а французская наука.
Жил вместе с Гей-Люссаком. Вставал в семь, отправлялся завтракать к Араго, затем — в лабораторию, в Политехническую школу. Обед в семь часов вечера отмечал конец первой части рабочего дня. Вечер был отведен салонам и друзьям. Около полуночи он возвращался домой и снова работал до двух-трех часов ночи. «Сон становится устарелым предрассудком», — шутил он.
Скоро он стал как бы общепризнанным центром научной жизни Парижа.
Никому не ведомый молодой человек прочел Гумбольдту свою научную работу. Гумбольдт поддержал его. И, как вспоминает химик Либих (тоже многим обязанный Гумбольдту), перед молодым человеком открылись «все двери, все лаборатории, все институты».
Установилось такое обыкновение, что талантливая молодежь — ученые, путешественники, литераторы — стремилась прежде всего попасть к Гумбольдту. Большинство уходило от него с рекомендательными письмами или даже с деньгами.
«Кто из приехавших в Париж, — пишет один мемуарист, Голтей, — имея черный фрак, белый галстук и пару перчаток, — кто не являлся к Гумбольдту? Но — и это может показаться невероятным, хотя это истина, — кто из оставивших свою карточку у этого благороднейшего, либеральнейшего, благодушнейшего из всех великих людей не получил дружеского ответного визита? Кто не пользовался предупредительной добротой, советом, помощью этого неутомимого благодетеля?»
В свое время, едва высадившись в Бордо, Гумбольдт объявил, что ближайшая цель его — путешествие в Азию.
Этой мысли он не оставлял.
В пространном и очень характерном письме, написанном 7 января 1812 года в обсерватории на улице Сен-Жак и посланном в Петербург, он целью путешествия называет Гималаи. «Я желал бы видеть и Тибет… Вероятно, я отправлюсь вокруг мыса Доброй Надежды…»
«Я чрезвычайно рад участию, которое так давно питают ко мне в Петербурге, — пишет он дальше. — Имена господ Сперанского и Уварова небезызвестны тем, кто следит за успехами науки на севере. Министр торговли, граф Румянцев, во время своего пребывания в Париже сделал мне честь обратиться ко мне с предложениями, на которые я ответил отнюдь не уклончиво… Правда, мне трудно оставить надежду увидать берега Ганга с бананами и пальмами…
Мне теперь 42 года, и я желал бы предпринять экспедицию, которая длилась бы 7–8 лет. Но для того, чтобы пожертвовать азиатскими странами равноденствия, необходимо, чтобы план, который мне будет предначертан, был бы пространен и широк. Кавказ привлекает меня менее, чем Байкальское озеро и вулканы Камчатки. Можно ли проникнуть в Самарканд, Кабул и Кашмир? Есть ли надежда измерить Мустаг и плато Шамо? Есть ли в Русской империи человек, который бы посетил Лхассу, миновав обыкновенную дорогу через Тегеран, Казвин и Герат или Калькутту?..
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});