Владимир Соловьев - Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека
У меня есть два некрологических рассказа — «Умирающий голос моей мамы…» и «Призрак, кусающий себе локти». Моя мама и Сережа умерли с разницей в три месяца — оба раза я был в отъезде. Отсутствие как присутствие. Мгновение чужой смерти растянулось для меня в вечность. Единственное спасение — литература. Прозаиком я стал в 90-м году — результат этой сдвоенной потери. Некрофильский толчок. Страшно сказать: смерть — как вдохновение, потеря — как творческий импульс. «Три еврея», моя одинокая удача, возникли на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть чудом — как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, пусть я и сочинил по инерции роман-эпизод «Не плачь обо мне…». Бродский, наверное, прав, признав «Трех евреев» и ругнув «Не плачь обо мне…», хоть мне было и обидно. А тут меня понесло: рассказы, романы, мемуары. За скобками — статьи, эссе, скрипты и наши с Клепиковой политологические триллеры. Смерть Бродского еще больше укрепила меня в моих намерениях: я обязан работать за мертвых. В меру отпущенных сил. Вот тайный двигатель, если его из подсознанки вывести наружу. Что-то подобное я писал в своем дневнике, а здесь шпарю по памяти, близко к тексту: «Ну, вот, я уезжаю, теперь вам держать форпост», — говорит Гэвин Стивенс у Фолкнера.
За «Призрак, кусающий себе локти» меня здорово тогда обложили — что под Сашей Баламутом Довлатова протащил. Даже Лена Клепикова отчасти согласилась с моими критиками, хотя и признавала, что кампания против меня оркестрована. Признаю: тащу в прозу все как есть. Сырьем. В результате — литературный полуфабрикат, считает Клепикова. В том и задача писателя, чтобы сделать реальность неузнаваемой, зашифровать ее. Чтобы для читателя было тайной, кто прототип твоего героя.
Так не один же к одному, возражал я. Из друзей перевел в приятели. Якова Моисеевича, его небольшую и безобидную, если не считать сексуальных приставаний, таксу, превратил в громадину кота разбойничьего нрава. В повести я помогаю герою овладеть азами автовождения, в жизни — наоборот. В «Призраке, кусающем себе локти» я хотел сказать то, о чем вынужденно умалчиваю здесь.
В том и пикантность, что тайна должна быть отгадываемой или казаться таковой. Не только документ зашкаливает в анекдот, но и анекдот притворяется документом. Согласен: писатель зашифровывает реальность. А читатель дешифрует литературу. Иногда — неверно. Живые герои бунтуют против автора. Левитан рассорился с Чеховым после «Попрыгуньи», герцог д'Альбуфера — с Прустом, узнав себя в Сен-Лу, Тургенев никогда не простил Достоевскому Кармазинова, а Марк Поповский посмертно мстил Довлатову за то, что тот в «Иностранке» изобразил похожего на него резонера, хотя Сережа сожалел об этом и незадолго до смерти послал Марку покаянное письмо. Но Поповский его так и не простил.
После «Трех евреев», которые вызвали самый большой литературный скандал в эмиграции, а потом в России, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как «Призрак, кусающий себе локти» (до суперрезонансного «Post mortem»). Не сама по себе повесть, сколько ее главный герой, в котором многие читатели опознали Довлатова. Резонанс был еще тот! Кто-то, помню, назвал меня бикфордовым шнуром, поднесенным к русской литературе.
Вот что еще любопытно — хотя повесть опубликована была в Москве (в ежеквартальнике Артема Боровика «Детектив и политика» и в моем сборнике, на обложку которого я вынес название «Призрак, кусающий себе локти»), скандал разразился в Нью-Йорке, где проживали ее автор, герой и прототип. «Новое русское слово» несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию помянутый публицист Марк Поповский статьей «Зачем писателю совесть?» — он узнал себя в герое Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля: «…именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля», «Во всех без исключения книгах Довлатова… нет ни одного созданного автором художественного образа», «Критики упорно обходили нравственную, а точнее безнравственную, сторону его творчества». Заодно Марк подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с его «Призраком…».
Что же получается? Довлатов — родоначальник пасквилянтского, либо, как называли его изустно, обсирательного, жанра, а Соловьев — его последователь? В том смысле, что отыгрались кошке мышкины слезы: Соловьев поступил с Довлатовым тем же манером, что Довлатов со всеми нами. Сам Довлатов называл свой литературный метод псевдодокументализмом. А что прикажешь делать? Окрестная реальность — кормовая база писателя. Та же история у меня повторилась с другой повестью — «Сердца четырех» (также в ежеквартальнике «Детектив и политика» и в упомянутом моем сборнике). Как я уже говорил, в описанном литературном квартете отгадывали Войновича, Искандера, Чухонцева и Камила Икрамова. А потом пошло-поехало: «Кумир нации» — это Евтушенко, «Живая собака» — Бродский & Кушнер, «Еврей-алиби» — Боря Парамонов, «Некролог себе заживо» — Игорь Ефимов, «Дочь своего отца» — Надя Кожевникова, а Довлатов с Юнной Мориц — в докурассказе «Уничтоженные письма». «Post mortem» и говорить нечего — вылитый Бродский, и там же — Евтушенко, Шемякин, Кушнер, Бобышев и снова Довлатов, куда от него денешься. Особенно я не рыпался: пусть говорят. Но человек не равен самому себе — привет Льву Николаевичу. Тем более литературный герой — своему прототипу. В этой довлатовской книге я публикую несколько своих проз — там, где Довлатов помянут много раз, иногда больше ста, а в «Post mortem» — несчитано.
Я принял участие в той дискуссии в «Новом русском слове» дважды. Сначала статьей «В защиту Сергея Довлатова», а потом, когда эпицентром скандала стал я (мне не впервой), следующей статьей — «В защиту Владимира Соловьева».
Поиски прообразов литературных персонажей — занятие само по себе безвредное, я отношу его к занимательному литературоведению. Другое дело, что с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными вроде бы прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных случаях, как Карнавалов — Солженицын у Войновича в «Москве-2042» либо Кармазинов — Тургенев у Достоевского в «Бесах». Я уже говорил об этом — не грех и повторить. Однако пародия — не копия и не клон, писатель — не ксерокс и не сканер. С другой стороны, пародия — не пасквиль. В сталинские времена «Бесы» и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне было жаль, что дискуссия в «Новом русском слове» возвращала читателей к той примитивной эпохе, — примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном. Об этом я и писал, отвечая зоилам Сергея Довлатова и Владимира Соловьева.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});