Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Редакция располагалась тогда на улице Чехова. От парадного вела вверх та самая мраморная лестница, которую Солженицын в своих мемуарах саркастически предложит снимать в кино «для сцены бала». Окна выходили на площадь Пушкина, но Рощин, занимавшийся так называемым самотеком, то есть рукописями, которые «текли сами», без рекомендаций и конвоиров (безвестного Александра Исаевича отконвоировал в редакцию весьма авторитетный в литературном мире Лев Копелев), – тридцатилетний Рощин сидел далеко от окна, в закутке, за маленьким столом со старинной, чуть ли не антикварной лампой. Абажур был повернут так, чтобы свет не падал на лицо. Словно спрятаться хотел. Пять лет назад у него разбилась на мотоцикле жена, выпускница, как и он, Литературного института. Разумеется, я не знал об этом.
А вот он обо мне кое-что знал. Знал и смотрел на меня с сочувствием. Я еще не произнес ни слова, но он уже все понял и заранее пожалел меня, а себя – тоже заранее – мысленно укорил за то, что не в состоянии помешать моему безумию. Ведь, что бы он ни сказал мне сейчас, все равно я оставлю свое сочинение, все равно буду звонить и замирающим от страха противным голосом называть себя, все равно рано или поздно приду забирать рукопись. Миша (Мишей он станет для меня во время работы над сценарием, а тогда был Михал Михалычем) – Миша не только сострадал авторам, которые штурмовали журнал, но и страдал сам, видя их заведомо напрасные (в девяноста девяти случаях из ста) мучения. Долго выдержать такое не мог, ушел из редакции, а чтобы не умереть с голоду, стал делать инсценировки для телевидения.
Бравым голосом я объявил, что принес повесть. «О чем?» – тихо спросил он. Тихо и обреченно. Я как-то сразу утратил накапливаемую в течение нескольких дней решимость. «О парикмахере…» Сострадание в глазах Рощина возросло, но одновременно появилась робкая надежда. Надежда на то, что информация, которой он поделится сейчас, остановит, быть может, меня от неблагоразумного шага и я унесу обратно свою синюю папочку.
Информация, разумеется, была о повести Грековой. «Дамский мастер» называется. Тоже о парикмахере. Только что напечатали, в ноябре… «Но сейчас еще октябрь», – пролепетал я. «Декабрь, – устало поправил меня журнальный работник Рощин. – Мы работаем над декабрьским номером. А ноябрьский в типографии».
И все же я не ушел. То есть ушел, но без синей папочки – она осталась-таки на безответном, изнасилованном мною столе Михал Михалыча.
Дождавшись ноябрьского номера, я в один присест прочел повесть Грековой и смиренно, без предварительного звонка, пришел забирать рукопись.
К моему удивлению, Рощин сразу же узнал меня, приветливо улыбнулся и пригласил сесть. Я огляделся – садиться было не на что. Рощин тоже огляделся, тоже увидел, что не на что, встал и ушел куда-то, а я остался, полный нахлынувших на меня невнятных, но упоительных надежд. Тем более что синяя папочка лежала тут же, на самом верху довольно-таки высокой стопки рукописей.
Наконец он вернулся со стулом, мы сели и некоторое время молча смотрели друг на друга. Потом он взял папку, развязал тесемочки и протянул мне два машинописных листка. Это была «внутренняя» рецензия на мое сочинение. Я читал ее, а Рощин с удовлетворением, чувствовал я, следил за выражением моего лица.
Рецензия была подписана неведомым мне именем: Инна Борисова. Очень скоро, когда Рощин уволится, она займет его место и проработает в редакции не один десяток лет. Отличный редактор и тонкий критик, она сделает в одной из своих статей невозможное: пятью словами определит сущность Андрея Платонова.
Вот эти пять слов, я помню их наизусть: «Каждая фраза Платонова – как приключение…»
Обо мне, естественно, Инна Петровна писала куда сдержанней. Но одобрительно… С нескрываемой симпатией к автору, которого никогда не видела, о котором никогда не слышала – вообще не знала ничего.
Рощин сказал, что ему повесть тоже нравится, он даже говорил о ней кое с кем – печатать не будут. Причину я, конечно, знаю. Но я непременно должен показать новую вещь.
Новой вещью стал рассказ, который напечатают в «Новом мире» уже без него, но который ему выпадает судьба инсценировать. В то время он опять пошел служить – в красочный, большого формата журнал под названием «РТ», что расшифровывалось: «Радио и Телевидение». Редакция располагалась в Талызинском особняке – том самом, где умер Гоголь. У меня был об этом небольшой и довольно наглый, как я теперь понимаю, рассказ (в 23 года писать о смерти Гоголя!), и когда Миша попросил дать что-либо для их журнала, я предложил именно этот рассказец. Его подготовили к печати, но взбунтовался, видимо, дух Гоголя: журнал в одночасье прекратил свое существование.
Рощин тоже писал о русских классиках, но у него это получалось куда лучше. Классики не бунтовали. Ни Лермонтов (рассказ «Лермонтов в Тарханах»), ни Бунин (повесть «Бунин в Ялте»). Бунин был его кумиром и учителем, образцом для подражания, на первых порах слишком дисциплинированного, почти рабского, за что его поругивал Твардовский.
Многие произведения Рощина как бы подернуты дымкой времени. Той самой дымкой, которая одно скрывает, а другое, подобно линзе, стремительно приближает к глазам. Впрочем, феномен этот не столько оптический, сколько эстетический, и именно Бунин продемонстрировал, какие удивительные возможности таит он.
Долгое время Рощин-прозаик и Рощин-драматург существовали для меня раздельно. И если еще в некоторых пьесах – таких, например, как «Эшелон», – я различал прозаика, то в его повестях и рассказах не видел драматурга совершенно. Настолько самоценно в них авторское слово, настолько выразительна пластика, настолько органичен пейзаж, что представить инсценированной ту или иную повесть я попросту не мог.
Успех рощинских пьес был исключителен. Кажется, не существовало в стране театра, где бы не шла его «Валентин и Валентина». Правда, в одном лишь театре – Сатиры, – и то непродолжительное время, показывали его горький, язвительный и очень смешной «Ремонт». Это рассказ о людях, которые живут в старом, запущенном, разрушающемся доме, но попривыкли и всеми силами препятствуют намерениям привести их жилище в божеский вид. То было время, когда все вокруг только и занимались тем, что показывали (в кармане!) кукиш властям, он же, один из немногих, видел корень всех наших бед в нас самих. Тихий, мудрый, проницательный и оттого грустный, даже в смехе своем, «шестидесятник». Он да еще поэт Владимир Соколов, тоже в одночасье потерявший первую жену. Вот уж воистину, где много мудрости, там много печали. Не зря оба много пили и оба много, тяжело болели. Оба рано обзавелись старческой клюкой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});