Михаил Ольминский - В тюрьме
Вихрем пронеслись полтора часа. Опять камера. Нет возможности тотчас разбираться в впечатлениях. Нужно раньше успокоиться за романом. Оказалось, что поездка глупой мисс в Германию придумана самим автором только для обстановки. Молодой герой поскакал вслед, и в Мюнхенском музее все разрешилось. Лучшие романы те, где все кончается благополучно. И без романов довольно горя. Сегодня здесь красили купол. На шестиэтажной высоте от окна к окну перекинуты доски. На досках рабочий с кистью. Неловкое движение – смерть. Пол усыпан опилками, чтобы не забрызгать краской; забрызгать кровью не страшно – легко смыть. Сколько нужно было горя рабочему, чтобы ступить на узкую доску?
Тюрьма уже спала, когда послышались долгие стоны. Больного? Вновь прибывшего? Сумасшедшего? В ушах еще стояли недавние крики. Помешанного отправляли в больницу. Он думал, говорят надзиратели, что его хотят убить. Он рыдал, молил, просил, бился в отчаянии. Теперь стоны тише, но им конца нет. Больно за человека, но зачем же он других мучит? Поднимается злоба против больного, против тюрьмы.
– Надзиратель! Кто это стонет? Почему не уберут в больницу?
Изумился, потом сообразил:
– Да это голуби! Налезли в купол через открытые окна и гудят на всю тюрьму.
– Чорт их возьми!
– Нам тоже на нервы действуют.
Утро. Влажными глазками смотрят березки на гуляющих по кругу арестантов. Беспорядочно стучат по плитам десятки ног. Бодрая свежесть переполняет грудь, словно просится наружу. Робкий шопот, и тотчас окрик:
– Чего разговариваешь? Иди в камеру! Намордники на вас нужно!
В тоне окрика – презренье. Вмешиваюсь.
– Арестанты не собаки.
– Да ведь я не вам сказал.
– А я вам говорю!
Надзиратель сделал руки по швам. Он труслив и недалек. Когда подлетают воробьи, чтобы получить булку, этот надзиратель – высокий, скуластый, с заплывшими жиром глазами – не смеет остановить меня: он хватает с земли большой булыжник и пытается убить увертливую птицу. Теперь он трусит, и злится, и думает о мести. Вдруг он заметил мой пристальный взгляд вверх и оживился. Погоди же!
Упорнее прежнего смотрю вверх, и в заплывших глазах надзирателя заиграло торжествующее лукавство. Он уже видит победу, ожидает награды за открытие сношений. Остается только узнать, в каком окне делают мне знаки. Я смотрю на окна и скашиваю глаза, будто боюсь; не могу сдержать улыбки, а она новое доказательство тайного разговора знаками. Надзиратель вертится, рыщет по двору, бежит внутрь, всех поднял на ноги. Трое выходят на двор и следят за окнами, остальные проверяют камеры через дверной глазок. На время перестаю смотреть вверх – надзиратели расходятся, а я вновь начинаю дразнить. Слышится бессильная злоба в окриках, слезы в голосе при докладе старшему:
– Все глядит!
Смешно и тяжело. Приходится вести войну с надзирателем, приходится считаться с окриками: не находи, не разговаривай, не оборачивайся, не сходи с дороги, не смотри вверх, не улыбайся, не… не… Эти бесчисленные «не»! Ими связано каждое движение.
Было еще три свидания. Они прошли спокойно. Говорилось о пустяках, точно виделись недавно и вновь скоро увидимся. Это самое лучшее…
Остается двести тридцать пять дней.
XI. ТОВАРИЩИ. ЦЕРКОВНЫЕ «БЕСЕДЫ»
С каким нетерпением ждал я летних месяцев последнего года! Они представлялись морем света. Белые ночи обещали раздвинуть вечерние рамки камеры. Бывало ходишь в темноте по камере, цепляясь за мебель, и думаешь о тех днях, когда ночью можно будет и свободно ходить из угла в угол и записывать мысли. Теперь эта возможность настала, а удовлетворения не принесла. Напротив, с сожалением вспоминаю время, когда день разбивался на части с искусственным и естественным освещением и не был так однообразен. Осень портила это однообразие. Поскорей бы до нее добраться! Но ведь, в сущности, лето еще и не начиналось, – теперь только первые дни июня!
Последние дни мною всецело владели мечтания о времени окончания срока и первых впечатлениях новой жизни. Во вторник, 19 января, будет последнее свидание, на котором я выскажу свои распоряжения о вещах: буду волноваться, нервничать; посетительница, по обыкновению, будет держать себя как сиделка с больным. В четверг, 21-го, пройду последний раз через двор в ванное здание. Книги будут заброшены, а я с утра до вечера буду ходить по камере. По временам присяду к тетрадке, это прояснит голову, сократит время и успокоит. Потом опять ходьба. В субботу утром последний раз выйду на прогулку и попрощаюсь с воробьями и елками. После обеда буду вздрагивать при каждом свистке, вызывающем нашего надзирателя. Наконец стукнет дверь и меня позовут к «расчету». Что такое этот расчет? Сведение денежного итога? После расчета у меня отберут приемный листок, на котором три года назад, в ужасные первые дни пребывания здесь, я прочел эти убийственные слова:
«Конец наказания 24 января 1899 года».
Удастся ли мне заснуть в ночь на воскресенье? Вероятно, засну под утро, и вдруг утренний электрический свет ударит по глазам. Вскочу с мыслью, что должно случиться что-то чрезвычайное. Что именно, спрошу я себя, и… трудно вообразить заранее, что переживу я в первый сознательный момент последнего дня! Вероятно, весь организм наполнится ликованием, кототорое сменится черной мыслью:
«Еще более восьми часов осталось мучиться в этой поганой норе!»
В семь часов утра услышу команду: «Выходящих на волю!» Эти слова, ежедневно волнующие, не будут относиться ко мне даже и в этот день, так как по утрам выпускают только тех, кто выходит прямо на волю, или, по арестантскому выражению, «за ворота». Меня же отправят в пересыльную около 3 часов дня.
Самые последние часы пройдут легче, если позволят заняться укладкой вещей и разбором книг. Я уже теперь по своему каталогу распределил, куда какие книги сдать, и любуюсь этими отметками разноцветным карандашом.
Казенный обед покажется мне в тот день помоями. После обеда тревога усилится. Пробьет час, потом два. Кажется, прошла уже вечность, а часы не бьют. Не испортились ли они? Или я прозевал? Может быть, теперь уже четвертый час, а не вызывают потому, что только что получено распоряжение задержать меня здесь. Это опасение будет все возвращаться как назойливая муха. Мною начнет овладевать отчаяние. Позвоню.
– Вызывали ли уже тех, кто отправляется сегодня в пересыльную?
– Не знаю, – ответит надзиратель, сменившийся в обед.
– Который же теперь час?
– Без четверти три.
Вздохну с облегчением и в то же время подумаю:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});