Е. Ковалевская - Реквием
Скоро должен был прийти твой отец. Как у меня сжималось за него сердце. Вынесет ли он эту весть. Вот сейчас он, верно, идет уже домой. Как я скажу ему. Увидела его в окно. Должно быть, он почувствовал мой взгляд, потому что поднял голову, посмотрел на меня и на секунду остановился… Меня просили не говорить ему сразу, сделать вид, что ничего не случилось, даже принесли мне тарелку щей, но я не могла ломать комедию. Подошла к нему, взяла его голову в обе руки. Он весь побелел сразу, в глазах отразился ужас: "Что с ним? Ну, говори же. Что вы все молчите! Говори — ранен или…" Нет, я не выдержу. "Убит, убит!" Он уронил голову на стол и заплакал: "Мой единственный сын…" Я гладила его лысую голову и маленькие уставшие от работы руки, но ничего не могла сказать. (…)
Наступила ночь. Оля заснула одетая на кровати. Голова, словно разбухшая, огромная, давила на меня. Заснуть, забыть об этом навалившемся на всех нас ужасе. Раздевала Олечку. Пронзила мысль — вот все, что осталось от тебя. Постелила постель. Положила рядом подушки. Содрогаясь, подумала, что больше уж никогда не положу их рядом для тебя и меня. Вспомнила, как странно казалось стелить общую постель для нас с тобой в ту нашу первую ночь, и каким невероятным кажется теперь, что это больше никогда не повторится. Одна, всегда одна! Если бы можно было заснуть, забыться! И на несколько часов я действительно забылась. Но как только пришла в себя, жестокое сознание вернуло мне все, что так хотелось уничтожить.
(Июль 1942, Белебей)Ночь постепенно ушла. Надо было вставать, двигаться, пить, есть. (…)
В этот и несколько следующих дней я не ходила на работу. С трудом заставляла себя говорить. Больше всего мне хотелось лежать, уткнув лицо в твои вещи, еще сохранившие твой родной, любимый запах. Вдыхать его в себя, вытирать слезы твоими платками. Этот первый день был самым безнадежным и безотрадным в моей жизни. Потом все последующие дни я уже не верила так, как в тот день, в реальность всего этого кошмара.
(Лето 1942, Белебей)Смешно сказать, любимый мой, но бывают минуты, когда я почти уверена, что скоро увижусь с тобой. Но иногда эта надежда уходит от меня, делается неуловимой, и тогда я вся леденею. Но я не хочу дать этой мысли поселиться во мне. Я гоню ее, как отвратительную, уродливую болезнь. Вот сейчас почта опять возвратила мое письмо к тебе: "Адресат выбыл. Доставить невозможно". Вероятно, это последнее мое письмо. Их было уже несколько. Странно, но пока я получала эти возвращенные письма, мне все-таки казалось, что еще есть у меня какая-то связь с тобой. Я их перечитывала и снова переживала то, о чем писала в них. Мальчик мой милый! Не уходи от меня. Как удержать мне тебя, какими силами. Я не могу без тебя, а ты с каждым днем все дальше. Я никогда не бываю одна. В доме у нас никогда не бывает тишины. Я всегда знаю, что на меня смотрят чужие глаза, меня слышат чужие уши. (…)
(Лето 1942, Белебей)Особенно часто я вспоминаю, каким ты приехал с финской войны. Как я любовалась тогда тобой. Я не могла отвести от тебя глаз. Я ревновала тебя ко всем, с кем ты говорил, на кого смотрел. Ревновала к каждой минуте, которая не была отдана мне безраздельно. Как я наслаждалась и гордилась твоей любовью, твоей красотой. Как мало было этих дней, как безвозвратно они ушли, как они мне дороги, и как больно ранит воспоминание о них. Неужели я смогу когда-нибудь о них забыть?
(Лето 1942, Белебей)Я хочу рассказать тебе о своих снах. Я помню, ты ведь никогда не верил в эти глупости и осуждал меня за суеверие. Но я хочу все-таки рассказать тебе о них.
Вот один сон. Ты идешь ко мне спиной в защитной форме, и вся спина у тебя обсыпана мукой. Я кричу тебе, хочу тебя остановить и почистить, но ты не слышишь, не оборачиваешься, не останавливаешься и уходишь все дальше и дальше… Может быть, я видела это тогда, когда ты доживал свои последние минуты! Кому ты отдал свою последнюю мысль, свой последний вздох? Никто никогда не скажет мне этого!
Накануне того страшного дня я видела такой упоительный сон! Мы с тобой танцевали вальс. В ушах моих так ясно звучала мелодия "Большого вальса", и мы так легко, чуть касаясь земли ногами, неслись куда-то… Любимый мой, я проснулась с таким ярким ощущением твоих рук, так крепко и нежно обнимавших меня в танце! На другой день я получила это извещение.
Недавно мне возвратили письмо, которое я писала через три дня после твоей гибели. В нем я рассказывала о сне. Словно я иду по мягкой, рыхлой черной земле, и вся она блестит алмазами. Их так много, они так сверкают, и я собираю их пригоршнями в подол и не могу собрать… Как я была счастлива. Я тогда еще ничего не знала.
Мальчик мой, как же мне поверить, что ты больше уже никогда, никогда не появишься передо мной! Что тебя больше нет! Нет, совсем нет! Противоестественна эта мысль, она отвратительна, она вся серая и липкая, со многими щупальцами, она ползет по земле, распластавшись по ней, она все ближе и ближе ко мне. Если б я могла ее оттолкнуть, уничтожить навсегда! Я пытаюсь ее растоптать, но она вновь и вновь начинает шевелиться.
(1942, Белебей)Помнишь ли ты свой приезд с финской войны? Ты, как всегда, появился неожиданно. Был рассвет. Окно нашей комнаты на набережную Невы было открыто. Воздух был молочно-белый и влажный, какой бывает в Ленинграде. Я спала, когда кто-то назвал меня по имени. Как я помню твой голос, твой темный и бархатный голос!
— Лёша!
Я проснулась, но не могла понять, что это.
— Лёша! Лёша!
Это был ты. Я вскочила с постели, бросилась к окну, выглянула в него. Как я помню эту минуту! Ты стоял на набережной, подняв лицо с сияющими радостью и нетерпением глазами, пилотка чуть держалась на черных твоих волосах, всегда смуглое твое лицо было коричневым от загара, весь ты был такой стройный, такой молодой. Как мне хотелось прямо из окна упасть тебе на руки!
— Открой, Лёшенька, — сказал ты.
Я накинула на себя простыню и бросилась открывать тебе. Вот ты, вот, наконец, я могу тебя обнять, прильнуть к твоей шее лицом, целовать твои глаза, ощущать тебя живого. Ты на руках донес меня до постели. Любимый мой, почему мы не были в тот миг одни?! Ведь мы оба так ждали этого первого момента встречи. Как редко мы бывали одни за все время нашей совместной жизни. Перед глазами моими стоят строчки твоих писем: "Мимо скольких смертей надо пройти, чтобы возвратиться к тебе, к вам. Но я уверен, что мне не суждено погибнуть в этой войне. Я не выпущу из рук оружие, пока в состоянии его держать, я не боюсь смерти, я привык к ней, вижу ее ежеминутно, но я мечтаю о жизни, о тебе, о дочке, о мирном очаге, только теперь я понял и оценил, что значит семья, родной дом, любимая работа". Как подробно и настойчиво ты писал о том, какой представляется тебе наша дальнейшая жизнь. (…) Зачем ты был так уверен в своем возвращении, так хотел еще жить и любить меня и дочку! Как горько мне было перечитывать ее детские каракульки со стихами, придуманными ею для тебя. Сколько радости они доставили бы тебе. Как свыкнуться с мыслью, что ты никогда уж больше не увидишь ее! Пожелал ли ты ей счастья в свой последний миг? Будет ли счастлива наша девочка? Она не любит горевать и инстинктивно избегает всего, что может омрачить ее существование, избегает всякого напоминания о нашем горе. И только с оживлением рассказывает мне о всех слышанных ею случаях, когда такие извещения оказывались ложными. Сначала я очень осуждала ее за бесчувствие, а теперь думаю — пусть спасается от горя как может. Все равно оно не минует ее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});