Плащ Рахманинова - Джордж Руссо
Мне, восьмилетнему мальчику, их дом показался огромным — это было кирпичное строение в несколько этажей. Эвелин в изящном платье с цветочным узором ждала нас у двери, и, когда я зашел внутрь, до меня донеслись запахи готовящейся еды. Эвелин отвела меня наверх, в маленькую спальню, предложила оставить там чемоданчик с вещами и отправила к Ричарду, который упражнялся в музыкальной комнате.
Я без труда нашел нужное помещение по звукам виолончели. Комната была большой и красивой, с высоким потолком, плотными шторами и полками с книгами по всей длине стен. Посередине стоял большой коричневый рояль, а рядом с ним я увидел своего друга, игравшего на виолончели.
Заметив меня, Ричард остановился и поднялся, держа виолончель. Я подошел к нему, не для того чтобы обнять — мне было восемь, и я не обнимал других мальчиков, — а из любопытства, вызванного необычным окружением, возможно, из чувства благоговения, охватившего меня при виде Ричарда с его старинной виолончелью в этой красивой комнате с изысканной мебелью и полированным роялем, настолько непохожей на класс в музыкальной школе, где мы занимались по субботам, с его пустыми белыми стенами. Классы в школе были очень маленькими и почти пустыми, только пианино и вращающийся табурет.
Да, наверное, этот благоговейный трепет был вызван смятением, охватившим меня при виде друга в такой обстановке. Потому что я и раньше бывал рядом с виолончелью Ричарда в музыкальной школе, может быть, даже трогал ее. Знал, какая она старая и из какого прекрасного дерева сделана. Но никогда не видел ни ее, ни ее владельца в столь роскошной обстановке.
А дальше в моей памяти провал… Не помню, что случилось, возможно, мой разум таким образом оберегает меня, заглушая слишком болезненное воспоминание. Следующее, что я помню, рассказывал я Стелле вечером после похорон, это сломанная виолончель Ричарда на полу. По ее корпусу шла громадная трещина.
Ричард окаменел от потрясения так же, как и я. Мое сердце билось все быстрее и быстрее, помню, как я хотел сбежать, спрятаться. Я был всего лишь ребенком, но весь мой мир рушился. В голове крутилась одна мысль: «Это не я, не я, она упала».
Эвелин внизу занималась готовкой и, наверное, услышала грохот виолончели. Через несколько секунд, не позже, она вбежала в комнату, и ее глазам предстала катастрофа.
Она взглянула на застывшего сына, увидела ужас у меня на лице, но не слезы — я не помню, чтобы плакал. Я был в состоянии шока, поэтому, возможно, память меня подводит, но вот что мне вспоминается сорок лет спустя. Эвелин подошла, положила одну руку мне на плечо, вторую — на спину и ласково прошептала мне, восьмилетнему мальчишке, живущему на съемной квартире в Бруклине: «Не волнуйся, милый, у Ричарда есть другая виолончель».
Она произнесла это медленно, с пробирающей до глубины души искренностью. Не знаю, что подумал Ричард, но меня ее слова изумили и успокоили. Не помню, чтобы я что-нибудь говорил. Ни слова.
Из памяти стерлись и первые несколько часов после катастрофы. Например, я не помню, как прошел обед, ел ли я что-нибудь и присутствовал ли отец Ричарда. Помню только, как внимательно следил за жизнерадостным лицом Эвелин, сидя в чинной столовой с такими же плотными шторами и высоким потолком, и дивился тому, что кто-то может быть настолько добр.
После обеда мы с Ричардом пошли практиковаться в музыкальной комнате с его другой виолончелью. Не помню, чтобы я умолял его о прощении или плакал. Мое сердце снова билось ровно. Должно быть, я спокойно спал той ночью, потому что не помню, чтобы в страхе лежал без сна. И в воскресенье, когда отец забирал меня, образ сломанной виолончели уже потускнел в моем сознании.
Ни Эвелин, ни ее муж ни словом не обмолвились отцу о катастрофе; просто передали меня ему, как будто выходные прошли обыденно. Я не осмелился заговорить об этом с отцом в метро, но, когда мы вернулись к себе в Бруклин, рассказал родителям.
Мать мгновенно встревожилась: «Ты сломал виолончель?» Я почувствовал необходимость оправдаться. Сказал, что не уверен, сломал ли ее я или Ричард. Кто-то из нас случайно ее уронил. Нельзя наверняка сказать кто.
— Твоему отцу, — произнесла мама, возвысив голос и указывая на него, — придется устроиться на вторую работу, чтобы расплатиться, — и продолжила пилить меня, до бесконечности описывая ужасы, которые вызовет мое бездумное поведение.
Рассказал ли я им об удивительной щедрости Эвелин? Да и как бы я смог объяснить тот факт, что нам ничего не придется платить за причиненный ущерб? Амстеры принадлежали к людям другой породы — это касалось и матерей, и отцов. Они прощали людей.
Эвелин могла бы уничтожить меня в тот день, потребовать, чтобы моя стесненная в средствах семья оплатила новую виолончель, и взвалить такое бремя вины на мою совесть, что на исцеление ушли бы годы психотерапии. Вместо этого она сотворила чудо с помощью нескольких слов, подкрепленных безупречным самообладанием и невообразимым милосердием. Отец бы обрушил возмездие на голову виновного. Когда в шесть лет я потерял очки, он повел себя, как тиран, сказал, что, если я их опять потеряю, он не будет покупать новые и я вырасту слепым, не смогу научиться читать, различать окружающих.
Удивительно ли, что я рос, считая Эвелин добрейшей из женщин, когда-либо живших на свете, идеализируя ее? По крайней мере, до тех пор пока события, которые я привожу здесь, не смягчили мой максимализм и не помогли мне лучше понять бедную Эвелин, которая теперь лежала в гробу в земле.
В последующие годы я много раз бывал в красивой музыкальной комнате Ричарда и ни разу ни от кого не слышал о сломанной виолончели. Вскоре после катастрофы Амстеры дали мне понять, что купили Ричарду еще одну запасную виолончель взамен той, что я сломал.
Эвелин в те выходные сказала мне и кое-что еще. Что я лучший друг Ричарда. В восемь лет я еще не мог понять, к чему она это сказала, но со временем сообразил, что означали ее слова: я нравлюсь не только Ричарду, но и ей тоже. В тот момент я подумал, что, хотя мне было всего восемь, она разглядела