Евгений Шварц - Телефонная книжка
И привыкнув, что только личные догадки и впечатления помогали ему и в работе и в жизни, стал он угадывать и колдовать над табачными листьями, а я любовался на все найденные им обряды. Лицо строгое, вдохновенное, словно чутье подсказывает нужный путь, а он вслушивается. Не знаю, отразились ли чары на табаке, или тот таким уродился, но стал табак после того, как вывешивали мы его на солнце, потом клали под тюфяк, потом скидывали в тень, потом снова на солнце — до того крепким, что все удивлялись. Все, что угадывал и приказывал Альтус, было, может быть, и не точно, однако, талантливо. И в его постановках, даже наименее удавшихся, всякий чувствовал и талант, и волю. Дома он был иной раз тяжел, но всегда зато и заботлив, и деятелен. В конце концов он разошелся с Холодовой. И в Ленинграде мы встречались реже. Наташа его очень любила и все вспоминала о нем. И он тоже — девочка выросла на его глазах. И вот как я увидел его в последний раз. Шел я в ясный солнечный день мимо филармонии и вижу знакомую большую голову, и веснушки, и большие темные глаза, и коренастую фигуру — Альтус стоит в компании актеров. Мы давно не виделись и оба обрадовались. Он тут только узнал, что Наташа невеста и умилился и просиял так искренно, что я еще раз оценил верную, хоть и неукладистую его душу. И вскоре узнал об его внезапной смерти. И Наташа так плакала на его похоронах, что актеры долго вспоминали об этом и покачивали головами сочувственно. Не знаю, бывает ли кто‑нибудь на Охтенском кладбище, на его могиле. Вдова — снова замужем. Мать и все родные погибли в Одессе. И я испытываю некоторый ужас, думая — неужели этот сильный, своеобразный, талантливый человек исчез со своей смертью? И ничего не останется? Быть этого не может.
Следующая запись такова: «Аэропорт».
26 январяПомню, почему я записал этот номер: «Первоклассницу» Фрэз[13] снимал в Ялте и очень хотелось ему, чтобы я прилетел, хотя бы на последние дни съемки. (Следовательно, это была осень 47 года). Регулярное летнее движение кончилось уже, но самолеты еще поддерживали связь с Адлером или Симферополем. По мере того, как накапливался груз или пассажиры, отправлялся самолет в рейс. Мне и хотелось на юг и не хотелось — никак я не мог решить, что делать, но телефон аэропорта записал. Расположен был он в те дни далеко от Ленинграда, в Ржевке. Думаю, что сыграло это роль в том, что я так и не решился улететь. И дорога к аэродрому, и он сам наводили тоску. Ухабистая, не ожившая с блокады дорога. Бараки. В одном из таких ждали мы самолета 10–11 декабря 41 года. Уныние. Когда я увидел в телефонной книжке слово «аэропорт», то представилось мне нечто противоположное. Белое здание, до того молодое или на днях подновленное, что известью пахло. Колонны, как повелось в послевоенных стройках. Пройдешь через вокзал — и соединение бетонных широких дорог и высокой травы, загородный воздух и запах бензина — сразу удивляют и мешают радоваться. Так, наверное, чувствовал бы себя я на железнодорожном вокзале, попади на его перрон впервые в жизни сейчас, человеком сильно взрослым. И все же в путаницу понятий входит новое чувство. Занимает свое место среди укоренившихся древних. Чувство воздушного вокзала. Помогают этому самолеты — как‑никак, а родные братья первого аэроплана, что увидел я в детстве. Был он системы Блерио[14], а принадлежал летчику Кузминскому[15]. И в новых пассажирских самолетах то же движение — от хвоста вверх. Те же колеса. То же семейное сходство в выражении широко распахнутых крыльев. Одно чувство, острое и сильное, но не имеющее имени, пережил я, увидев впервые полет.
27 январяПережил я это чувство в тот самый миг, когда аэроплан Кузминского вдруг отделился от земли. И теперь не могу я найти названия этому чувству. Как всегда, подобные переживания дразнят тем, что вот — вот или вспомнишь их смысл, или поймешь, только надо чуть — чуть постараться. И никогда не переходишь эту границу сознания. И сколько я потом ни старался поймать тот самый миг, когда самолет меняет бег на полет, второй раз не пережил я ясного по силе и темного по смыслу чувства. Последний раз я встречал года два назад на Средней Рогатке Наташу и Андрюшу[16]. И трава, и бетонные дорожки, и люди возле самолетов — механики в прозодежде — далеко в летнем дрожащем воздухе, тут и вокзал и что- то совсем другое, просторное и в родстве не только с первыми самолетами, а и с дилижансами. Но вот появляется самолет серебряный, легкий — видишь, что вокзал ни на что не похож. Это новое. Это совсем не то, что черная полоска дыма, когда ждешь пароход. Это не двигающийся среди неподвижных составов, переходящий с пути на путь к твоей платформе поезд, который ты встречаешь. Легкий серебряный самолет делает один поворот в воздухе, другой, легко идет на снижение. Как трава вокруг бетонных дорожек, как ласточки, что шныряют у гнезд под карнизом вокзала — тут, кроме машины, еще и искусство. Летчик вел машину по воздуху на свой лад. Но вот самолет бежит уже по бетонной дорожке. Останавливается на площадке. Встречающих не пускают за барьер. Мы видим, как подкатывают к дверям самолета лестницу с площадкой. И пассажиры выходят.
Я со своей дальнозоркостью вижу каждого. Как правило, те, кого вы встречаете, выходят не среди первых. И когда я уже начинаю пугаться, — то узнаю дочь с крошечным Андрюшкой на руках. Положив голову на плечо Наташе, он вяло, как бы ничего не видя, поглядывает вокруг. На самом‑то деле он не только все видит.
28 январяОн и все запоминает. И рассказывает нам подробно через неделю — другую, кто его встречал, и кто что сказал, и кто нес чемоданы, и как сели в машину. Все он запомнил. И для него самолет и аэропорт будут понятиями, усвоенными с самого раннего детства, а чувства, вызываемые этими понятиями, — ясными, прочно укоренившимися.
Перед словом «Аэропорт» стоит в телефонной книжке фамилия Авраменко[17]. Я было ее пропустил. Умышленно. Мне почти что нечего сказать об этом старом знакомом. Но в телефонной книжке записывают разные фамилии, на то она сделана. Ее сущность в отсутствии умышленного подбора. Единственный порядок, свойственный ей — алфавитный. Авраменко живет этажом выше меня. Он поэт. У него есть сын и внук. Но при этом седые волосы у поэта отсутствуют и выглядит он полнокровно. В последние годы отпустил усы — не то польский пан, не то Тарас Бульба. Стихи его не слишком выделяются из общей массы, но его часто печатают и часто ругают. Он из касты незащищенных. Саянова[18], ничем его не превышающего, ругать не смеют. Он попал в группу защищенных. Авраменко очень оживляется, еще молодеет в тяжелые для союза времена. И в черные дни пишет страшные, предательские статьи, вырывается вон злоба, накапливаемая годами. Союз писателей по идее — союз необыкновенных людей. И самолюбие обыкновенного человека там, в силу порядка вещей, вечно раскалено. Правда, страшные статьи свои Авраменко пишет или подписывает не один. И черные дни сами по себе так ужасны, что не выделяются статьи моего усатого соседа, поэта и дедушки, из общей массы. И когда черные дни сменяются серыми, уходят в прошлое, забываются статьи Авраменко и Колоколова[19], или с кем он еще там подпишется при случае.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});