О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Моя первая встреча с Борисом Пастернаком состоялась в месте, для него необычном, — в «Кафе поэтов», помещавшемся на Тверской (ныне улица Горького), ближе к Охотному ряду. Никогда на моей памяти он там уже не бывал, да и я перестал бывать ему в угоду (он опасался, без всякого на то основания, что я там научусь нюхать кокаин). Пастернак должен был прочесть в этом кафе нечто вроде доклада о поэзии. Он тогда еще не был широко популярен, доклады же не привлекали ни окололитературной публики, ни, тем менее, «братьев по Аполлону»; последние только «творили», и большинство из них прескверно. {-11-}
«Большой зал», где происходили выступления, был, собственно, очень невелик. Столики там стояли только вдоль одной стены; все остальное пространство было заставлено стульями — для «аудитории». На стенах висели или просто были намалеваны инфантильные образцы абстрактной живописи (некоторые из них «принадлежали кисти» Давида Бурлюка), а в углу, очевидно, кому-то в назидание, были выставлены пропыленные черные штаны футуриста Василия Каменского. За аркой, по левой стене зала, имелся еще другой, бесспорно «малый» зал, с буфетом, уже сплошь уставленный столиками, где можно было выпить стакан чаю с повидлом и пирожным на сахарине. Здесь же обладатели «многомиллионных состояний» (в обесцененных «керенках» и «совзнаках») могли даже сытно пообедать.
В ожидании «наплыва публики», так и не подошедшей, докладчик и председатель вечера, поэт, а позднее беллетрист С. Ф. Буданцев, пили чай. К ним вскоре подсела «знаменитость», убийца посла Вильгельма II графа Мирбаха левый эсер Блюмкин, бородатый брюнет плотного телосложения, страшно гордившийся до конца своей (вскоре сокращенной) жизни этим богатым последствиями историческим выстрелом.
Докладчик то и дело говорил, что уйдет непременно и никакого доклада не будет. Так бы он, наверное, и поступил, как вдруг за соседним столиком разыгралась забавная сцена, повлиявшая на весь дальнейший ход событий.
За столиком сидели один бывший помещик Нижегородской губернии из нобилизированных купцов — И. С. Рукавишников, он же автор книги триолетов (чем-то даже талантливой), с лицом, телом и бородкой Дон Кихота, а насупротив его — замухрышка крестьянин. Они ели горячий борщ и пили коньяк и горькую, перелитые в графины — из соображений гуманности, чтобы не доканать голодных и поневоле трезвых посети-{-12-} телей поэтического кафе. Подошла барышня, как тогда еще называли официанток, и тут «помещик» начал куролесить:
— Откуда у меня деньги? Нет денег! Денег нет! Пусть он теперь платит! У него они естъ! — Он произнес все это зловеще-мертвенным голосом. — Не я ел, не я плачу! — Перед ним и правда стояла поджарка, не снятая с чугунного треножника.
Крестьянин вскочил со стула в жадном ужасе:
— Помилуйте! Иван Сергеич! Господи! Это Пантюхины всё затеяли и Генералов! Ну Воронины тоже со снохой! Они и подожгли. А мне шиш! Да! На-кось, выкусь! Иван Сергеич! Батюшка! Да разве я…
— Не я ел, не я плачу.
— Но борщ-то ели? Так? И пили вместе? Иван Сергеич! Батюшка! Откуда же у меня деньги? Иван Сергеич!
Пастернак быстро встал из-за столика и с хмурым лицом пошел к двери в левом углу комнаты, где помещалась контора и сидел директор и учредитель кафе, миловидный белокурый еврей, тоже писавший стихи.
Прошло минут десять. Иван Сергеевич твердо держался аргумента: «Не я ел…» и т. д. Но вот распахнулась конторская дверь, и Борис Леонидович, уже с сияющим лицом, быстро нагнулся к Буданцеву:
— Все в порядке, Сережа! Еврейский Зигфрид заплатил за доклад и еще дал под честное слово. Я ему все объяснил. С ним говорить можно.
Потом он подошел к помещику-декаденту:
— Иван Сергеевич, я могу вам одолжить.
— Не надо.
— Как не надо?
— У меня деньги есть. Луначарский велел выдать под идею революционного цирка. Я хотел его проучить. Он — мешочник. Утром продал мне пшена. И торчит с утра. Надоел! {-13-}
— Верно, Иван Сергеич! Учить надыть! — кричал во всю глотку крестьянин. — Верно! Надыть!
Иван Сергеевич уже расплачивался с барышней. По том столкнул сковородку с треножника и брезгливо крикнул собутыльнику:
— На! Ешь!
— Да, учить надо, и учиться надо, — внятным дружеским шепотом и как трезвому говорил Борис Леонидович жующему мужичку. — Нечего теперь грабить ограбленных! Раньше они, может, и грабили, а теперь и сами ничего не имеют. Живите без них, и получше!
Рукавишников давно дремал, зажав бородку сложенными в слабый кулачок красивыми неопрятными пальцами.
— Ну что ж, Сережа! Пойдемте читать доклад этим нескольким чудакам. Теперь уж нечего рассуждать… Нет, Ганс Сакс молодец! Демьяну [4] понравились мои переводы. Там — об этом. Он ведь был горожанином. Ну-ну! Пойдемте!
Все в том же веселом возбуждении Борис Леонидович сел вместе с Буданцевым за сдвинутый черный ломберный столик с резными ножками. Буданцев поддерживал его веселье, никакого Galgenhumor (веселья висельника) не замечая.
«Когда я говорю о мистике, или о живописи, или о театре, — читал Борис Леонидович из клетчатой школь ной тетрадки, густо покрытой его нарядным почерком, — я говорю с той миролюбивой необязательностью, с какой рассуждает обо всем свободомыслящий любитель. Когда разговор заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать, как из обморока, из состояния физической мечты о книге, и только тогда, и очень неохотно, превозмогая легкое отвращение, я разделю чужую беседу на любую дру-{-14-} гую литературную тему, где речь будет идти не о книге, но о чем угодно ином, об эстраде, скажем, или о поэтах, о школах, о новом творчестве и т. п. По собственной же воле, без принуждения, я никогда и ни за что из мира своей заботы в этот мир любительской беззаботности не перейду… Книга есть кубический кусок горящей, дымящейся совести — и больше ничего… Неумение найти и сказать правду — недостаток, которого никаким умением говорить неправду не покрыть…» И — еще: «…вообразили, что искусство должно бить , тогда как оно должно всасывать… сочли, что оно может быть разложено на средства изобразительности, тогда как оно складывается из органов восприятия».
Это были разрозненные афоризмы, но сквозная мысль развивалась, вернее, наполнялась эмоциями, «всасывала» их. Был там и отрывок о Марии Стюарт, но не Шиллера, а