Отец и сын, или Мир без границ - Анатолий Симонович Либерман
Женя любил ванночку, но терпеть не мог естественных водоемов. Став взрослым и научившись прекрасно плавать, он в противоположность мне тоже предпочитал бассейны с вышками, а я не олимпиец и совершенно их не выношу: рыбный садок не для меня. Мы еще в России. Лето. Стоит жестокая, непрекращающаяся жара. Пляж. Я несу двухлетнего Женю к прогретому до дна Финскому заливу. Он отбрыкивается, но я обещаю «что-то вкусненькое», и мы подходим к воде. Однако первая же моя попытка опустить его в эту воду вызывает громогласный протест. Напоминание о взятке не помогает. Пляж с интересом и злорадством следит за происходящим. Женщина, поднаторевшая в вопросах детского воспитания, предупреждает, что мой сын вырастет калекой и заикой. Я не возражаю и протягиваю ей печенье. Она гневно отказывается и отправляется на свою подстилку. Я сообщаю ей, что лежать на солнце вредно, но она уже не слышит ни меня, ни Жениного истошного вопля: «Что-то вкусненькое! Что-то вкусненькое!» Я оскорблен в своих лучших чувствах: «За что же вкусненькое? Ты ведь не купался». – «Что-то вкусненькое!» Женя получает незаработанное печеньице, а я иду прочь, побежденный и голый.
На днях рождения (уже американских) дети, лениво поковырявшись в салатах и оставив половину на тарелке, бегут играть. Только Женя не спеша пробивается через свою порцию и, не пропустив ни крошки, тоскливо оглядывается: не предложат ли добавки. Если предлагают, мы спешим разуверить хозяйку: «Нет, нет, спасибо, он уже сыт». А вот более поздняя идиллия. Мы втроем едим завтрак. На столе неизменная овсянка на снятом молоке. Мы с Никой кончаем есть, а Женя сидит, положив ложку на стол. В чем дело? Немыслимо находчивый и красноречивый для своих четырех лет, он сообщает, что ему приятно смотреть, как едят родители. Подобный взрыв альтруизма вызывает у меня подозрения, и действительно, когда мы уже готовы встать из-за стола, он вонзает ложку в тарелку, сопровождая это движение торжествующим кличем: «У меня больше каши, чем у мамы с папой!» К восьми годам гастрономические бури утихли неожиданно и навсегда, но я к ним еще вернусь. В дальнейшем я помню худенького подростка, стройного юношу и молодого мужчину, который убегал из дому, выпив на завтрак стакан апельсинового сока и пообещав что-нибудь перехватить позже.
Мои знакомые предупреждали меня, чтобы я не пугался своего новорожденного сына: личико еще ничего, но паучьи лапки вместо ножек и все прочее должно даже у отца с матерью вызывать дрожь омерзения. У нас мужья ведь не присутствовали при родах, и я впервые рассмотрел Женю, когда Нику выписали из роддома; дитяти было восемь дней. Из-под чепчика на меня глядело очень милое личико (вернее, я на него глядел, ибо личико спало) с алым ротиком и веерообразно расходящимися, непомерной длины, почти до самых скул, ресницами. Да и потом, когда я увидел его голенького во время перепеленывания, я не испытал ничего, кроме удовольствия. Жене не пришлось испытать судьбу гадкого утенка. Он был необычайно хорош младенцем, стал красивым ребенком (что, как будет рассказано в соответствующем месте, принесло ему недолгую славу в дачном поселке и первый незаслуженный успех на общественном поприще), и, ничего не потеряв в подростковом возрасте, сделался привлекательным юношей.
С первого дня и свои, и чужие начали уверять нас, что Женя – моя копия, ну, просто он – это я, только в масштабе один к ста («Надо же, какие фокусы выкидывает природа!»). Гостей заранее предупреждали об этом поразительном сходстве и неукоснительно следили, чтобы никто не сбился с роли. Я полагал, что если Женя похож на меня, то я похож на него, и, бреясь, внимательно изучал себя в зеркале, но никакого сходства ни до бритья, ни после ни разу не обнаружил. Даже если бы я и Ника были отпрысками великокняжеского рода, вопрос о фамильных чертах не мог бы интересовать ее сильнее. Столь же чувствительной в этом вопросе была и ее мама. Одно дело – кормить зятя абрикосовым вареньем, совсем другое – не находить во внуке сходства с дочерью. Я по привычке всеобщего миротворца утешал ее как мог. Мне было важнее, чтобы мой сын не унаследовал моей близорукости.
И – о чудо! Вдруг выяснилось (Ника сама и выяснила), что Женя в возрасте семи месяцев стал похож на нее. «Я просто не могу на него смотреть, – говорила она, – лежит на подушке мое лицо, да и только». И снова я ничего не заметил (вот что значит не иметь художественного зрения!). Сохранилась ранняя, но не такая ранняя Никина фотография: сосредоточенный и совершенно неодухотворенный ребенок, ничем не похожий на нее, пятилетнюю, но напоминающий меня в возрасте год и два месяца. Вот на ту старую ее фотографию Женя вроде бы и стал похож. Чтобы утешить меня, она сообщила, что у него мои большие пальцы ног.
Пришла в гости одна из моих двоюродных теток, знавших меня в возрасте не то года, не то двух лет. Именно перед ее сыном танцевала бабушка. Она помнила лишь одно: мне каждые десять минут меняли штаны. Никогда, ни до, ни после, мои черты не проступали в Жене с такой ясностью: ползунков не хватало и на десять минут. Тогда мы еще не знали, что у него прорежется мой голос: впоследствии даже Ника путала нас по телефону. О пальцах сказать ничего не могу. Лицом Женя действительно стал похож на мать, а меня напоминает манерой разговора. Характером же он пошел в обеих бабушек и Никиных двоюродных братьев. Когда я делился своими впечатлениями с Никиной мамой, она всегда отвечала: «Ничего плохого от меня он унаследовать не мог». Я был того же мнения и охотно соглашался.
Как забавно выглядят все эти дебаты и давние страхи, когда они позади! Я хорошо помню один эпизод. Жене семь лет. Мы все трое в Сан-Франциско, куда прилетели из Миннесоты, где мы живем с 1975 года, он и Ника привезли жестокий бронхит.