Михаил Ольминский - В тюрьме
В последние дни января, в те дни, когда солнце особенно радостно играет снежным покровом Невы после декабрьской туманной полутьмы, мгновением по дороге от дома предварительного заключения мелькнула передо мною уличная суета, и карета остановилась у ворот одиночной тюрьмы. Между двумя конвойными я вышел на улицу.
– Обожди, – сказал старший.
– Не обожди, а обождите!
– Все равно.
– Вовсе не все равно. Вы унтер-офицер, а не знаете своих обязанностей. Я сейчас буду жаловаться начальнику тюрьмы.
Я постепенно возвышал голос. Прохожие начали останавливаться. Нахал конвоир поспешил переменить тон.
– Потрудитесь обождать!
Не помню уже, из-за чего пришлось ждать. Затем мы вошли в ворота, прошли небольшой двор и поднялись по широкой лестнице с мраморной доской.
В конторе один угол отгорожен деревянной решеткой; на скамейках в этом углу ожидало приемки человек пятнадцать уголовных. Преобладали крестьянские лица и деревенские костюмы. До сих пор приезд и отъезд из тюрьмы сопровождались для меня полной таинственностью и некоторой торжественностью. Попав теперь в кучку людей, я с интересом осматривал и своих соседей и длинный ряд канцеляристов, занятых в той же комнате. Было почти приятно почувствовать себя на минуту не драгоценной жар-птицей, которую прячут от людских взоров. Неприятно – напротив того, унизительно – почувствовалось при виде деревянной решетки: точно загородка для скота! К тому же у решетки не было ни часового, ни специально приставленного надзирателя, – опять будто проявление пренебрежения к арестованным.
– Вы на сколько осуждены? – спросил я молодого рабочего, сидевшего рядом на лавке.
– Пустяки. А вы? – На три года.
Арестантам, которые начали прислушиваться к нашему разговору, стало, по-видимому, неловко. В голосе рабочего послышалась особенная нотка участия, когда на повторенный вопрос о сроке он ответил:
– Стыдно и сказать… Три года! Тут попадешь на три месяца, и то не знаешь, останешься ли жив.
– Эй, отойди там, – раздался окрик начальства из дальнего конца комнаты. Арестанты отхлынули. Несмотря на неприятность окрика, я все-таки с удовольствием отметил для себя, что строгое начальство предпочло не обращаться непосредственно ко мне: очевидно, побаиваются. Через минуту молодой рабочий, оказавшийся позолотчиком, опять приблизился.
– Может быть, будет манифест, – пытался он утешить меня.
– Манифесты к нам не применяются.
– А мне скинули прошлый раз. Я читал, что и вашим тоже полагается…
– А вы уже были здесь? Знаете порядки?
– Был два раза. Только три месяца как вышел отсюда.
– Почему же так скоро опять?
– Характер такой, – произнес он с глубоким сокрушением и с таким оттенком в тоне, будто характер – внешний придаток личности. Он продолжал: – Я раньше числился солдатским сыном, а теперь приписался в мещане и потому сказал, что сужусь в первый раз.
– А если общество[1] потом не примет?
– Родные похлопочут. Да ведь и в мещанском обществе считается, что я судился в первый раз. Не хотите ли курить? Здесь потихоньку смолят.
Новый окрик, и позолотчик снова отошел. Чиновник начал вызывать арестантов.
– Ты за что осужден? – обратился он к одному.
– Лом украл. – Все засмеялись.
– Что же тебя, нечистая сила толкала к воровству?
Арестант молчит. Вызывают очень худощавого, болезненного, бедно одетого старика.
– Сколько лет?
– Семьдесят восемь.
– На кладбище пора, а ты в тюрьму угодил.
– Я в молодых-то летах был сельским писарем.
– Волостным писарем? – переспрашивает чиновник, готовый проникнуться почтением.
– Сельским, – подчеркивает старик. Готовность канцеляриста испаряется, он обращается к следующему:
– А ты почему босиком? Ноги болят?
– Из участка в казенных сапогах привезли.
– Ну?
– Меня сдали, а сапоги увезли назад. Дошла очередь до меня.
– Вы чем занимались до ареста?
– Был земским статистиком.
– Статистом? В казенном или частном театре?
– Ни в том, ни в другом. Я служил в земской управе.
Чиновник недоумевает и пишет: «служащий в управе».
– Называйте, пожалуйста, только более ценные вещи, о пропаже которых можно пожалеть, – продолжал чиновник и обратился к своему соседу: – Если таких арестантов приведут разом человек пять, то на опись их вещей пойдет целый день.
Сведения собраны. Произведен поверхностный докторский осмотр. Надзиратель приглашает: «Кому нужно?» – и половина арестантов на время удаляется. Стало уже темно, а мы все ждем. Арестанты все настойчивее просят пить. «Здесь не приготовлено для вас воды», – слышен неизменный ответ надзирателя. Наконец всех повели в цейхгауз. Там жарко натоплено; стоят две ванны. При виде кранов один деревенский парень особенно жалобно стал просить пить. Он получил отказ: вода не кипяченая. Каждый новоприбывший обязан взять ванну и получает казенное белье. Политические имеют право носить все свое. После ванны нас повели в одиночные камеры.
Свет немногих электрических лампочек тонул в четырехэтажном коридоре с черным полом. Справа и слева, сквозь двери камер, слышался грохот ткацких станков.
У стола, на перекрестке двух коридоров, нас встретили надзиратели; они отобрали у меня книги и стакан. В камере младший надзиратель сказал, как мне послышалось: «Разденься». Это самое неприятное при переходе из тюрьмы в тюрьму: нужно быть все время начеку, чтобы осаживать нахалов. Не дать отпора в первый же момент – значит обречь себя на постоянные грубости.
– Вы, кажется, сказали «разденься»? Прошу обращаться на «вы».
– Я и сказал «разденьтесь», – оправдывался надзиратель. Тут вмешался старший.
– Вы теперь не подследственный, и у нас обязательно обращаться на «ты».
– А все-таки вы должны обращаться со мною на «вы».
Старший промолчал. На другой день я узнал, что здесь пытались было ввести обращение с политическими на «ты», но после бесчисленных историй вынуждены были отдать приказ об обязательном обращении на «вы».
Старший выдал мне одну из книг, пояснив: «Это только на сегодняшний вечер. Завтра я должен посмотреть, не внесена ли она в каталог запрещенных».
Я остался один. Грохот ткацких станков на мгновение создал иллюзию какой-то общественной жизни. Но тотчас вспомнилось, что как ни близок работающий на станке сосед, а поговорить с ним все-таки невозможно. Одиночество почувствовалось еще резче. Три года! Провести три года, не выходя из тесных рамок тюремного режима, ни разу не имея случая перекинуться словом с товарищами, ни с кем не имея общих интересов, не имея никакой осмысленной работы и никакой цели, кроме одной – изжить эти три года, наконец отдавая все время принудительному, бессмысленному, отупляющему труду, – удастся ли перенести все это? Сколько людей умерло здесь, не дождавшись окончания срока! Сколько сошло с ума!
Оставшаяся у меня в руках книга – трилогия Бомарше – слишком не соответствовала настроению. Тюремные правила, вывешенные на стене, ближе к злобе дня и читаются с большим интересом, хотя изложены безграмотно. Затем нужно оглядеться в новой обстановке.
На одной полке стоит жбан для воды и висит таз, на другой – миска, тарелка, кружка и солонка. Вся эта посуда ярко блестит красной медью. Предстоит ежедневно чистить ее; обязательно каждое утро натирать асфальтовый пол. А свободного времени вне обязательной работы, как видно из расписания, немного: час утром – он пойдет на умывание, уборку и чай; час на обед; три часа вечером. Следовательно, о систематической умственной работе думать не приходится. И это в течение трех лет. К трехлетнему сроку постоянно возвращается мысль, о чем бы ни начал думать.
Раздался звонок, и грохот станков разом прекратился. Короткое время слышался шорох уборки камер, и затем тюрьма погрузилась в молчание. В семь часов разнесли кипяток, в десять открыли койку. Нет ни наволочки, ни простыни. Я покрыл соломенную подушку чистой рубахой и лег не раздеваясь.
Утром первой мыслью было: «Три года!» Раздался продолжительный резкий звонок, и электрическая лампочка вспыхнула у потолка. «Выносите парашку!» В конце коридора особая комната, при входе в которую голова закружилась от миазмов: стало тошнить. Содержимое параши выливалось на особую решетку и внимательно рассматривалось надзирателем. Тут же стояла блестящая вычищенная медная посуда, в которой разносится арестантам пища и кипяток; тут же краны для холодной воды и кипятка.
– Выливай… Выливайте! – поправился вчерашний младший надзиратель. – Возьмите кирпич для чистки посуды.
Медленно потянулось первое утро. Хотел взглянуть через окно, тотчас через дверную фортку послышалось: «В окно запрещается смотреть!»