Владимир Алейников - Тадзимас
Но вдобавок ко всему этому был он еще и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.
В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие-то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но все-таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своем, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определенная гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но все-таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и все прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа – было, все это было – его, для него, при нем.
И я, видевший, как с годами жизнь его все упорядочивается, все улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня все значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев – без него.
В сентябре восемьдесят девятого – Эдуард Рубин – обо мне:
– К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать-рисовать, серьезно или шутя что-нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта.
И вот – вдруг – под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев приехал сам Володя, и смущенный Леня решил при Володе рассказ не читать. Оно и понятно – герой рассказа, по сути своей, трагедийного, сидит тут же: не читать же ему про него самого.
Однако все сложилось удачно. После того, как все новогоднее питье было неожиданно быстро выпито, кто-то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял ее нежно, бережно отнес на кухню и почал… Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет – герой рассказа спит надежно. И Леня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Леня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.
«Леня, – начал Володя своим прекрасным голосом, – ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил все, что читалось и показывалось при нем авторами – такая душевная щедрость и благодарность). Но, – продолжал Володя, – видишь ли, Леня, дело в том, что я – мистический поэт». И далее, все так же, с закрытыми глазами, лежа на боку, он рассказал Лене и нам, в чем сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанного рассказа, слышанного до мелочей. Сказав все, все так же лежа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался?
И вспомнилось вот что. Как-то при мне к Володе пришел Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть еще одно ухо – вот интересно, как оно это воспримет».
Сапгир – умница. Может быть, он-то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова?Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слез, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тетей, тещей – так говорили. Вместе со своей библиотекой и своим архивом – то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия.
И с тех пор ничего я о нем толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?
Кто-то из общих наших знакомых слышал от кого-то когда-то, что вроде бы Эдик серьезно болел. Кто-то рассказывал – впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень-то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть все же могло, и это ведь не кто-нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, – вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик – человек особенный, и ни капли нет в нем заурядности, никакой в нем нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, – что он с трудом приспосабливался – да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности.
Все могло быть. Все очень даже могло быть.
Но его молчание резануло меня по живому.
Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так – столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с ее пушкинским пониманием дружбы, – и вдруг разом все оборвать.
Нет, что-то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});