Книга жизни. Воспоминания и размышления. Материалы к истории моего времени - Семен Маркович Дубнов
Мой новый, более практичный товарищ советовал мне переменить квартиру, и мы поселились вместе на городской окраине Снипишки. Это был поэтический уголок. На высоком холме, круто спускающемся к каменоломням, стоял одинокий дом польской семьи Мацкевич, а в углу заросшего травою двора маленький пустой флигель на откосе холма; в этом флигеле мы и поселились. После противного торгового шума виленского центра я очутился среди божественной тишины природы. Неприятно было только, что этот рай охранялся злыми церберами. Калитка от дома была всегда на запоре, и когда я звонил, собаки на дворе заливались бешеным лаем, который не прекращался, пока хозяйская прислуга не проводила меня до нашего флигеля.
В этом уединении занимались мы с товарищем прозою приготовления к экзаменам и поэзией русских и еврейских писателей. Товарищ пел особою грустною мелодией длинную элегию виленского поэта Лебенсона-отца на раннюю смерть сына, моего любимейшего лирика. Читали мы и русские стихи (Майкова, особенно его переводы из Гейне) и пели русские песни. Вместе мы ходили обедать в русский или польский ресторан, где я впервые «осквернил» свой желудок трефной пищей. Я уже тогда не признавал религии кухни, но свинину мне было противно есть, и поэтому я был огорчен, когда товарищ открыл мне, что съеденная мною котлета была приготовлена из свиного мяса. Я представлял себе, что сказал бы по этому поводу мой отец, который тогда вел со мною оживленную переписку из своей летней квартиры в Херсоне и напоминал мне о необходимости соблюдения всех религиозных обрядов. Он аккуратно присылал мне деньги, около десяти рублей в месяц, просил не отказывать себе в самом необходимом, давал практические советы, но предостерегал от случайных знакомств, особенно с революционной молодежью.
В конце июля я подал в канцелярию Учительского института прошение о допущении меня к конкурсному экзамену. Мне велели прийти 4 августа. Когда я в назначенное утро пришел, я увидел двор института полный молодыми людьми, которые то и дело подходили к вывешенному у дверей канцелярии списку допущенных к экзамену. Я тоже заглянул в список. Моего имени там не было. Я пошел в канцелярию и спросил директора, что это означает. Он ответил: из вашей метрики видно, что вы родились в сентябре 1860 г., а мы в этом году можем принять лишь тех, которые родились в 1861 г., для того чтобы они успели кончить четырехлетний курс до достижения 21-го года, срока явки к исполнению воинской повинности. Таким образом я лишился права поступить в институт из-за того, что оказался старше на четыре месяца. Я подал попечителю Виленского учебного округа прошение о том, чтобы для меня сделали изъятие из правила ввиду ничтожной разницы возраста. Долго дожидался я в приемном зале русского сановника, пока после приема чиновников с докладами и прочих важных особ меня допустили к помощнику попечителя, мужчине огромного роста в мундире, увешанном орденами. Он меня снисходительно выслушал и сказал, что все зависит от директора института; сделав пометку на моем прошении, вернул мне его и велел передать директору. Но последний ответил, что теперь вакансий уже нет. И действительно, многие аспиранты не попали в институт, между ними и мой товарищ Фридман, который был еще старше меня.
Помню те печальные дни, когда я с сокрушенным сердцем возвращался из канцелярии через мост над Вилией в свою келью на Снипишках. Предо мною лежат черновики моих писем к отцу и брату Вольфу, перед которыми я изливал свое горе. Письмо к отцу начинается скорбными еврейскими стихами: «Я пустился в плавание по морю жизни. На высокой мачте моего корабля сияла надпись: Надежда. Последнюю я потерял и с ужасом вижу, как мой корабль идет ко дну». Я остался в Вильне без надежд и без денег. Зная материальное положение отца, я таил от него свою нужду, но он догадывался о ней. Он прислал мне денег на обратный проезд в Мстиславль и, сам огорченный моей неудачей, утешал меня тем, что «все, что Милосердный делает, Он к лучшему делает». Перед отъездом из Вильны я зашел к книгопродавцу и агенту еврейских журналов Михаловскому и купил у него несколько книг. Между ними была только что напечатанная в Вене автобиография Лилиенблюма «Грехи молодости» («Хатос неурим»), которая произвела на меня огромное впечатление и вскоре стала вехою на моем жизненном пути.
Я уже давно знал о Лилиенблюме{60} как авторе статей о религиозных реформах в «Гамелице». Я представлял себе его в образе моего любимого героя из социального романа Браудеса{61} «Закон и жизнь» («Гадас вегахаим»), который в те годы печатался в журнале «Габокер ор» (говорили, что автор действительно имел пред собою образ Лилиенблюма при изображении своего героя). Меня очаровывали описания борьбы Целафхада (псевдоним Лилиенблюма) с фанатиками своего родного города и волновали картины его семейной трагедии. С сердечным трепетом читал я, как он бежал из старого мира в новый, в большой город (Одесса), где приобщился к кругу «новых людей», образованной еврейской молодежи, и как он тут убедился, что пришел слишком поздно, что он слишком стар для нового поколения, которое уже отходило от идеалистической Гаскалы к реалистическому русскому образованию. Для меня, стоявшего тогда на грани этих двух течений, это было настоящим откровением, осветившим мой дальнейший путь, Лилиенблюм писал свою «исповедь» под влиянием крайнего реалиста и позитивиста, русского критика Писарева, властителя дум тогдашней радикальной молодежи. С боевыми статьями Писарева я познакомился лишь в следующем году, и поэтому мне сперва было жутко читать исповедь героя Гаскалы, произносящего смертный приговор над нею, над всеми нашими юными мечтами и порывами. Выходило, что мы все, стоящие между старым и новым миром, принадлежим к переходному поколению, которое должно служить только мостом для нарождающегося