Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Но разве мог начинающий драматург обмануть бдительность цензора, у которого на все мало-мальски сомнительное был изощренный нюх! Драматическая столичная цензура всегда была строже литературной, местной.
Пересказав содержание пьесы в своем рапорте, цензор М. Гедеонов дал следующее заключение: «Судя по этим сценам, московские купцы обманывают и пьют, а купчихи тайком гуляют от мужей»[89].
Не видать Прову Садовскому этой пьесы в свой бенефис, а для двадцатичетырехлетнего драматурга Островского начат скорбный мартиролог его отрешенных от сцены пьес. 28 августа 1847 года «Картина семейного счастья» была запрещена к представлению на театре.
Полный молодых сил и надежд Островский сравнительно легко пережил этот первый удар. Когда начат новый труд, оконченная прежде вещь всегда оказывается вдали и живет наособицу, как выросшие дети. Все свои усилия Островский сосредоточил теперь на неспешной и тщательной работе над большой комедией «Банкрот». Так стала называться отныне пьеса «Несостоятельный должник», начатая им когда-то совместно с Горевым.
Годы молодые
В молодые лета недели длиннее, дни просторнее, и отчего-то без натуги за всем поспеваешь. Тут и служба, и дружба, и книги, и театр, и товарищеские пирушки, и страстные сердечные увлечения – мгновенные разочарования и новые неожиданные встречи.
Нет у нас портретов Островского поры его молодости. В 1840-е годы фотографии в России еще не водилось, а живописные портреты были привилегией более высокого и состоятельного круга. Да и кому бы пришло в голову тратить холст и масло на увековечение недоучившегося студента, мелкого судейского чиновника?
Но по обрывочным воспоминаниям мы легко представим себе Островского, каким он был в ту пору. Пусть читатель позабудет на минуту позднейшие его изображения – грузного, сырого, лысоватого «мэтра». Перед нами – молодой человек лет двадцати пяти, бледный, высокий, тонкий. Мягкие белокурые волосы его зачесаны назад и открывают высокий лоб. Голубые глаза щурятся застенчиво. Он настороженно глядит на незнакомого собеседника, но стоит слегка расположить его к себе, получить его доверие, как на лице его появляется выражение открытости, простодушия, и улыбается он как-то удивительно добро и приветливо.
Одет он щеголевато, в модный фрак, едва ли не от Винтерфельда, и причесан у Дени. Когда-то ему пришлось отстаивать право следовать моде в аляповато и безвкусно одетом Замоскворечье, и не своей ли юности волнения имел он в виду, когда писал, «как в душе человека, который надевает модный фрак или сюртук, совершается драма…» «Он раз пять подходит к зеркалу поглядеть, не смешон ли он; если идет куда, то крадется сторонкой, как контрабандист; а взгляните на него попристальнее, так он переконфузится до смерти».
Ну, теперь-то, конечно, Островский смелее, развязнее, хотя досадная застенчивость не оставила его вполне и он все еще по пустяку может залиться румянцем во всю щеку. Но фрак носит свободно, уверенно и чувствует себя проще в молодых компаниях.
Москва конца 1840-х годов благодушествует и веселится, проживает остатки дворянских состояний, устраивает балы, маскарады, вечеринки, катания с гор на Масленицу. Островский со своими молодыми друзьями – взбалмошным, влюбчивым Тертием Филипповым и спокойным, рассудительным Эдельсоном – всюду бывает и не пропускает случая повеселиться и погулять.
Друзья Островского еще только кончают университет. Он встречается с ними по старой памяти в университетском дворике или в «Британии», знакомится с их приятелями, студентами младших выпусков, и как бы доживает свою студенческую молодость.
Либеральные разговоры в дружеском кружке, которые, впрочем, остаются в границах юношеского вольномыслия и романтической мечтательности, не мешают Островскому и его приятелям предаваться невинным молодым утехам: ходить по погребкам и кофейням, ездить в маскарад и мгновенно влюбляться в каждое хорошенькое личико.
Вот Островский и Филиппов пишут своему отъехавшему в Петербург приятелю Эдельсону о том, как они провели Масленицу 1848 года: «Собирались раза три вместе, один раз у Немчинова, потом у Островского, наконец, были в субботу в маскараде и видели всех твоих масок и ходили с ними. На другой день я, Филиппов, видел опять всех их у твоей тетушки. Потом встретились мы в Донском монастыре, но разговоров сколько-нибудь продолжительных или занимательных не имелось. Теперь опять мы, Филиппов и Островский, пишем тебе сообча, что с нами случилось в Донском необычайное происшествие».
И друзья рассказывают Эдельсону о встрече с некоей Катериной Михайловной Прудниковой, из-за которой они оба, как выражается в таких случаях Островский, «разрывались пополам и бились об земь». Далее идут в пестрой смеси известия о литературных новинках, ироническое сожаление о таком «преступном событии», как «французский мятеж», из-за которого, может быть, приостановятся поездки молодых людей за границу (а Эдельсон как раз и ехал в Петербург, чтобы хлопотать себе заграничный паспорт), наконец, университетские новости: астроном Перевощиков назначен ректором, а Платон Степанович Нахимов, не желая служить при новом попечителе, подал в отставку и приходил прощаться со студентами: «Я, говорит, не совсем вас оставляю, я буду на экзамены приходить к вам и т. д.». Заканчивается это дружеское послание воспоминанием о той же Прудниковой: «Еще мне, Островскому, следует прибавить, что от этой самой от Прудниковой я умираю вот уже третий раз в жизни».
Правду молвить, не одна Прудникова была предметом воздыханий начинающего автора. Он был влюбчив, легко увлекался, но, боясь показаться чувствительным, часто мешал нежность с молодой иронией. Это настроение отразилось в случайно дошедшем до нас стихотворении Островского, посвященном другой молодой особе. Начиналось оно так:
Снилась мне большая зала,
Светом залита.
И толпа, под звуки бала,
Пол паркетный колебала,
Пляской занята.
У дверей – официанты
И хозяин сам;
И гуляют гордо франты,
И сверкают бриллианты
И глаза у дам…
Описание этого полупочтенного бала, где вальсируют купчихи, а маменьки прилежно следят за дочками на выданье, не просто прозаично, но насмешливо: перед нами почти пародия, некое предвестие Козьмы Пруткова.
Для нее толпа пирует
И сияет бал,
А она неглижирует,
Что ее ангажирует
Чуть не генерал.
Тут в самой сшибке иностранных словечек – улыбка. Что-то вроде реплики из будущей комедии о Бальзаминове: «Он-то ходит под окнами манирует, а она ему из второго этажа пленирует».
Но иронический тон неожиданно сменяется искренними вздохами и нежной лирикой. От насмешки над пошлой средой молодой поэт переходит к воспеванию одинокой чистой девушки, конечно печальной, конечно любящей, одной из будущих героинь Островского с «горячим» сердцем:
Как все пусто! То ли дело,
Как в ночной тиши