Яльмар Шахт - Главный финансист Третьего рейха. Признания старого лиса. 1923-1948
В январе Лондон безотраден. Обычно улицы закутаны в плотный туман, через который редко проникают солнечные лучи. Удушливый воздух насыщен сыростью, холодом, сажей. На рубеже веков жизнь в викторианском Лондоне, особенно зимой, не шла ни в какое сравнение с жизнью в Париже. Теперь я понимал, почему богатые англичане покупали виллы на средиземноморском побережье, в Амальфи, на Лазурном Берегу. Лондон — самое неподходящее место для двухнедельного пребывания зимой.
Моя докторская диссертация приобрела наконец вид сотни густо исписанных страниц, обильно пересыпанных сносками. Чтобы усилить и оправдать отрицание профессором теории меркантилистской системы, я снабдил почти каждое предложение цитатами из английских источников. Только половина работы, следовательно, выполнялась на немецком языке, другая половина — на английском.
Переписав работу набело, я передал ее профессору Хасбаху и вписал свое имя для коллоквиума. Мне казалось, что эта работа ему понравится.
Коллоквиум состоялся в августе 1899 года. Я хорошо помню его, поскольку там состоялась весьма любопытная беседа.
Надо заметить, что формально я получал степень не доктора политической экономии, но доктора философии. Следовательно, мне требовалось, хотя бы ради формы, быть проэкзаменованным философом. Философия была обязательной дисциплиной.
Я сдавал экзамены по другим предметам без особых затруднений, но ожидал экзамена по философии с некоторым волнением. Мне не нравились спекулятивные рассуждения. Я любил решать проблемы. Мне доставляло удовольствие разгрызать крепкие орешки. Но это должны быть практические проблемы, подлежащие разрешению практическими средствами.
Профессор, представлявший эту наиболее отвлеченную из всех наук, встретил меня дружелюбно и пригласил сесть. Он спрашивал меня о разных философах; я их плохо знал. В ряде случаев я вспомнил фрагменты теорий, связанных с определенными именами. Промямлил немного и замолк. Профессор что-то черкнул в своем блокноте и нахмурился. Вдруг он резко поднял голову, устремил взгляд слева от моего уха и спросил:
— Что это?
Я быстро обернулся в направлении его взгляда. Меня бы не удивило, если бы сквозь стену прошел призрак основателя университета. Однако это был не призрак, но обыкновенный коричневый шкаф в углу комнаты. Профессор повторил вопрос:
— Что это?
— Шкаф, — сказал я.
— Правильно, — произнес профессор философии с облегчением. Я знал, что такое шкаф. Но тут последовал главный вопрос: — Что такое этот шкаф?
Вы знаете, что такое шкаф? Прежде я никогда не думал об этом. Я пользовался шкафом для хранения одежды, но это все, для чего он мне служил. Мне не приходило в голову использовать его как-то иначе.
— Итак! — повторил вопрос профессор, теряя терпение. — Что такое этот шкаф?
В нем чувствовалось раздражение — мне нужно было дать какой-то ответ.
— Коричневый, — сказал я.
— Что еще? — продолжил он. — Вы заметили в нем что-нибудь еще?
— Квадратный, то есть кубический, — промолвил я.
— Что еще?
— Деревянный, — предположил я.
Он фыркнул.
— Боже мой! — воскликнул он раздраженно. — Шкаф еще занимает пространство!
Я смотрел на него, не понимая. Он разразился хохотом, который звучал все громче и громче. Вынул из кармана платок, протер глаза, вынул карандаш и перечеркнул все свои записи.
— Ох эта политическая экономия, — сказал он более дружелюбно. — Что вы знаете о философии реально?
Я знал немного, назвал Локка и Гоббса, привел две-три цитаты из своей диссертации.
— Достаточно, благодарю вас.
Несколько подавленный, я побрел домой, весьма неуверенный в положительном исходе экзамена. Неужели профессор философии разрушит в решающий момент все мои планы? Неужели скажет, что человек, не знающий элементарных принципов, не может претендовать на степень доктора философии?
Неопределенность длилась два дня. Затем прибыл почтальон с письмом из университета.
Мне присудили степень доктора философии.
В этот раз я не совершил такой ошибки, как посылка отцу хвастливой телеграммы. Упаковал свои вещи, отправил их в Берлин и последовал за ними через несколько дней.
Всю зиму я жил с родителями и посещал институт Шмоллера, где продолжал изучение политической экономии, по вечерам ходил в драматический театр или оперетту.
К этому времени мы действительно достигли рубежа веков. Старый век приблизился к концу, новый стоял на пороге. К этому времени я уже привык считать Берлин своим домом. Берлин не кичился богатством, не обладал исключительностью Гамбурга. Город был удобным, остроумным, блестящим, озорным — и человечным. Терпимость, проявленная королем Пруссии, придала городу своеобразный характер. Злые языки иногда утверждали, что Берлин фактически был не немецким городом, но колонией иностранцев — французских гугенотов, голландских ремонстрантов, восточных евреев, польских заговорщиков и итальянских карбонариев.
Во всяком случае, никого не спрашивали, является ли он берлинцем по рождению. Если он находился в Берлине, значит, он берлинец.
В канун Нового, 1900 года мы сидели на вилле в Шлахтензее, попивая горячий пунш, приготовленный отцом. Сидели так, как бывало в прежние времена, и все же многое изменилось.
— Допивайте напитки, чтобы я снова мог наполнить бокалы, — сказал отец. — Через двадцать минут наступит 1900 год…
— Боже мой! — воскликнула мама и поставила бокал на стол. — Тысяча девятисотый! Помнишь, Вилли, как мы поженились? Это было двадцать семь лет назад! Сколько пережито с тех пор…
Я перевел на нее взгляд. Ее волосы поседели. Это произошло за двадцать семь лет непрерывного труда ради семьи. Она мыла полы и стирала белье, готовила еду и воспитывала детей. При этом она всегда заботилась о будущем своих четырех сыновей.
Отец думал, должно быть, о том же. Он вынул сигару изо рта, взглянул на мать, прочистил горло, поместил сигару на прежнее место и стал наполнять бокалы. Закончив, он вынул изо рта сигару во второй раз и сделал то, что делал очень редко. С того вечера, когда он вернулся домой с известием о найденной работе в компании Eguitable Life Insurance, он никогда больше не целовал маму в присутствии детей. Теперь он наклонился, поцеловал и погладил ее руку.
— Да, мать, — сказал он, — двадцать семь лет. И теперь у нас взрослые сыновья. Один — врач, другой — философ. Мы не думали, что это станет возможным…
Олаф и Вильгельм смотрели широко раскрытыми глазами.
Снаружи вдруг прозвучал грохот артиллерийского салюта. Откуда-то послышался бой часов. Зазвенели колокола, перекликались друг с другом люди на аллее, протянувшейся в сосновом бору. Мы подняли бокалы и молча выпили друг за друга.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});