Валерий Шубинский - Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Развязка началась ровно через два года после свадьбы. В начале апреля 1907 года в Литературно-художественном кружке (том самом, где Ходасевич «контрабандой» слушал в 1903-м лекцию Брюсова) состоялся большой поэтический вечер с участием петербуржцев. По словам Веры Буниной, из московских поэтов ей запомнились Брюсов, Ходасевич, Кречетов, а из петербургских — во всем черном элегантный Маковский, еще совсем молодой человек.
Сергей Константинович Маковский был не так уж молод — старше самой Веры. Сын известного салонного портретиста и племянник не менее известного передвижника-жанриста (оба воплощали для нового поколения плоскость и безвкусицу 1870–1890-х годов), Маковский-младший писал стихи в «парнасском» духе, а больше был известен как художественный критик. Он был человек не совсем из того теста, что поэты-символисты его поколения, московские и петербургские: не мистик, не неврастеник, а эстет, представитель «стильного» и духовно благополучного варианта модернизма. Такие люди дождались своего звездного часа накануне Первой мировой, и Маковский, Papa Масо, именно в это время стал редактором лучшего литературно-художественного журнала России.
Вероятно, именно на вечере в Литературно-художественном кружке и произошло его знакомство с Мариной. В конце месяца Маковский — еще (или снова) в Москве. 7 июля Ходасевич пишет Малицкому: «У нас все лето масса народу. Только послушай. На Пасхе был мой брат (Конст<антин>) и Сергей Маковский, затем от 19 мая до 20 июня Борис Койранский. За это время у нас перебывали: одна Маринина знакомая, почти месяц, 2-й раз Маковский, дней 5, Нина Ив<ановна Петровская> дней 5, и Гриф, 2 дня. Около 15 июня приехал Муня, который еще у нас, а вчера объявился А. Брюсов, до среды. Кроме того, сегодня или завтра приедет Нина Ив<ановна> дней на 7». Православная Пасха в 1907 году приходилась на 22 апреля (католическая — на 18 марта, но речь явно не о ней).
Судя по всему, события развивались достаточно быстро. С Малицким Владислав был, видимо, уже не так близок, чтобы говорить о болезненных и драматичных вещах. Маковский поминается в общем ряду гостей, посещавших усадьбу. Но вот фрагмент письма Нины Петровской, написанного в тот же день (7 июля): «Что Мариночка? Не обойдутся ли эти дела мирно или необходимо разрушение? Напишите, расскажите мне, я ведь Вас люблю и всякие правды понимаю. Только помните одно — никогда не нужно подвешивать себя на волосе над неизвестностью»[145]. Месяцем раньше пылкая Нина, возможно, уже чувствуя, что в семье ее молодого приятеля не все ладно, и, скорее всего, примеряя его на роль очередного «прохожего», приглашала его совершить совместную поездку «к морю».
Владислав и Нине не стал изливать душу. 11 июля Петровская пишет: «Из Вашего тона, из Вашей „молодой бодрости“, с которой Вы говорите о книге, о стихах и прочем, заключаю — может, делишки Ваши и не так уж плохи. То есть они плохи-то плохи, да Вы тверже»[146]. Но твердости хватает ненадолго. В августе Владислав бросает Лидино и уезжает, сперва — в Рославль. Там жил один из его добрых московских приятелей, Владимир Оттонович Нилендер, в те годы — «вечный студент» Московского университета, занимавшийся главным образом теософией, позднее — известный переводчик Эсхила и Софокла (в марте того же года Ходасевич уже некоторое время гостил у него). Всерьез обсуждается возможность остаться в этом маленьком городке и устроиться преподавателем русского языка и истории в местной гимназии (место предложил Владиславу отец Нилендера).
Но в конце концов поэт отправился в Петербург, где «ночами слонялся по ресторанам, игорным домам и просто по улицам, а днем спал». Неожиданно судьба свела его с московскими друзьями, которых тоже привели в столицу превратности любви: Нина Петровская приехала к Ауслендеру («Брюсов за ней приезжал, пытался вернуть в Москву — она не сразу поехала. Изредка вместе коротали мы вечера — признаться, неврастенические. Она жила в той самой Английской гостинице, где впоследствии покончил с собой Есенин»[147]), Андрей Белый — чтобы еще и еще раз объясниться с Любовью Дмитриевной.
Один из тогдашних петербургских дней подробно описан в «Некрополе», в очерке об Андрее Белом. Это описание стоит привести полностью:
«Однажды, после литературного сборища, на котором Бунин читал по рукописи новый рассказ заболевшего Куприна (это был „Изумруд“), я вышел на Невский. Возле Публичной библиотеки пристала ко мне уличная женщина. Чтобы убить время, я предложил угостить ее ужином. Мы зашли в ресторанчик. На вопрос, как ее зовут, она ответила странно:
— Меня все зовут бедная Нина. Так зовите и вы.
Разговор не клеился. Бедная Нина, щупленькая брюнетка с коротким носиком, устало делала глазки и говорила, что ужас как любит мужчин, а я подумывал, как будет скучно от нее отделываться. Вдруг вошел Белый, возбужденный и не совсем трезвый. Он подсел к нам, и за бутылкою коньяку мы забыли о нашей собеседнице. Разговорились о Москве. Белый, размягченный вином, признался мне в своих подозрениях о моей „провокации“ в тот вечер, когда Брюсов читал у меня стихи. Мы объяснились, и прежний лед между нами был сломан. Ресторан между тем закрывали, и Белый меня повез в одно „совсем петербургское место“, как он выразился. Мы приехали куда-то в конец Измайловского проспекта. То был низкосортный клуб. Необыкновенно почтенный мужчина с седыми баками, которого все звали полковником, нас встретил. Белый меня рекомендовал, и, заплатив по трешнице, которая составляла вернейшую рекомендацию, мы вошли в залу. Приказчики и мелкие чиновники в пиджачках отплясывали кадриль с девицами, одетыми (или раздетыми) цыганками и наядами. Потом присуждались премии за лучшие костюмы — вышел небольшой скандал, кого-то обидели, кто-то ругался. Мы спросили вина и просидели в „совсем петербургском месте“ до рыжего петербургского рассвета. Расставаясь, условились пообедать в „Вене“ с Ниной Петровской.
Обед вышел мрачный и молчаливый. Я сказал:
— Нина, в вашей тарелке, кажется, больше слез, чем супа.
Она подняла голову и ответила:
— Меня надо звать бедная Нина.
Мы с Белым переглянулись — о женщине с Невского Нина ничего не знала. В те времена такие совпадения для нас много значили.
Так и кончился тот обед — в тяжелом молчании. Через несколько дней, зайдя к Белому (он жил на Васильевском острове, почти у самого Николаевского моста), увидел я круглую шляпную картонку. В ней лежали атласное красное домино и черная маска. Я понял, что в этом наряде Белый являлся в „совсем петербургском месте“. Потом домино и маска явились в его стихах, а еще позже стали одним из центральных образов „Петербурга“»[148].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});