Менахем Бегин - В белые ночи
Мне тоже повезло. Я оказался в серой многотысячной массе заключенных, которым суждено было исчезнуть — со следствием или без него. Следователь был уверен в моей виновности и прямо заявил: «Был председателем Бейтара? — Значит, виновен!» Я не сомневался в своей правоте, и честно заявил: «Был — и невиновен!» Разумеется, мне и в голову не пришло отрицать, что «был», и этого признания оказалось достаточно для следователя и его начальства. Следователь хотел, правда, от меня не только свидетельства, что «был», но и признания, что я «виновен в том, что был». Он не лгал, что многие подписали такое признание. Кадровые военные признавали себя виновными в том, что были генералами или полковниками польской армии; высшие чиновники — в том, что были начальниками отделов в министерстве внутренних дел Литвы. Они подписывали заключительный протокол без пыток, без побоев, — чтобы кончились бессонные ночи, чтобы поскорее прекратились бесконечные душевные пытки. Один из моих сокамерников, старый майор, с которым меня связала особая дружба, рассказал, что он тоже обратил внимание на текст заключительного протокола и требовал его изменить. Ему тоже пришлось выслушать угрозы и увещевания, но он стоял на своем и подписал текст без слова «виновен». Но во время массовой «профилактики» НКВД, возможно, не придает особого значения нюансу, отделяющему формулировку «признаю, что был» от формулировки «признаю себя виновным в том, что был». Главное — «признание, что был» (предмет моей гордости и гордости сотен других заключенных) — у них в руках. И это все, что требуется.
Мой опыт, разумеется, далеко не полон. Я не признался, я не предстал перед судом. Но допустим, что советские следователи избивают и пытают особых подследственных, что, кстати, не запрещается ни одним советским законом… Один из заключенных, коммунист, рассказал мне о допросах в томской тюрьме. Однажды следователь, специалист своего дела, внезапно вскочил, выдернул ножку стула и принялся его избивать с монотонными криками: «Признаешься или нет? Признаешься или нет?» Заключенный, один из видных советских руководителей, просил следователя об одном: не бить по сердцу, по его больному сердцу.
Но неужели побоями или другими физическими пытками можно объяснить публичные «признания» и «исповеди» обвиняемых? Разве в других странах не избивают в полиции? Разве в других странах не применяют пытки при допросах в полицейских участках — военных и гражданских? В большинстве государств существуют законы, запрещающие применение физического воздействия, но кто станет отрицать, что следователи часто сознательно нарушают эти законы? Кто станет отрицать, что в большинстве случаев варварские действия блюстителей закона не становятся достоянием общественности, что лишь в очень редких случаях чиновники-правонарушители несут наказание? Все так. Но тем не менее нет в мире полиции, способной тягаться с советской тайной полицией и ее филиалами в странах-сателлитах. Люди часто не выдерживают пыток, но далеко не всегда пытки способны сломить волю человека. И ведь многие из тех, кто «каялся» на советских показательных процессах с «трибуны исчезновения», подвергались адским мукам в застенках других режимов — и выстояли!
В чем же решение этой величайшей загадки наших дней?
По-моему, находясь вблизи и изнутри, мне удалось изучить решающие факторы, которые заставляют обреченных на смерть «каяться» перед своими палачами. Во-первых, это — изоляция. Имеется в виду не физическая изоляция, известная в юриспруденции под названием инкоммуникадо. (Без нее, разумеется, тоже не обходятся в царстве НКВД, и она здесь осуществляется в абсолютной полноте: после ареста ты получишь свидание с близкими родственниками только перед отправкой на «перевоспитание»; в тюрьме тебя не посетит адвокат, и ты вообще не будешь видеть никого, кроме следователя и соседей по камере; переступив порог НКВД, ты исчезаешь; члены семьи знают только — иногда им и этого не сообщают, — что ты «там, где надо», в «надежных руках». Стену этой изоляции не измеришь ни в высоту, ни в толщину.)
Но над стеной физической изоляции возвышается другая, невидимая, но более прочная и непроницаемая, чем первая, — из железа, бетона и сторожевых вышек. Смысл этой «высшей» стены не в режиме изоляции, а в изоляции режима. Подобной стены до сих пор не знала история.
При любой другой власти найдется газета, которая опубликует слова арестованного, подследственного, подсудимого. И если арестованный — борец, стремления и деятельность которого выходят за рамки формального закона, при любом другом строе появится размноженная на станке или от руки листовка, рассказывающая, за что человек арестован, каких признаний от него добиваются, что он сказал. Борец-революционер черпает силы в сознании, что его слова дойдут до людей, молчание будет услышано, стойкость будет оценена. Только малодушные циники, не понимающие переживаний борца, могут называть это тщеславием. В действительности это высокое состояние души, когда человек един с идеей, за которую готов отдать жизнь. Борец, готовый вынести страдания, преследования, голод, пытки, страх смерти во имя идеи, — это герой, и неважно, чем он вооружен: винтовкой, луком и стрелами, верой в Бога, научной идеей или стремлением к свободе. Но ему необходимо знать, что его жертва не напрасна, что она принесет пользу идее, даст ей новых последователей, новых борцов. Только так может победить идея. Как готова мать во имя любви к ребенку пожертвовать жизнью, так готов борец отдать жизнь ради идеи. Но если человек знает, что никто его не услышит, никто не оценит его стойкости и жертвы, никто не последует его примеру, — слабеет нить между ним и идеей, исчезает сознание важности своей миссии, и измученная душа спрашивает: «Кто узнает? Кто пойдет за мной? Кто заменит меня? Какой смысл в страданиях? Какой толк в мучениях?»
Двойная стена, воздвигнутая советским режимом вокруг особых заключенных делает эти вопросы неизбежными. Ответ один: «Нет пользы, нет толку». В день или ночь, когда заключенный задает себе эти вопросы и находит единственный безутешный ответ, решается его судьба: его ждет не только физическое уничтожение (оно в любом случае обеспечено), а нечто, неизвестное истории революционных движений: служба идее палача. Двойная изоляция самым простым путем, без таинственных уколов и страшных пыток, достигает своей двойной цели: исчезает ореол самопожертвования ради идеи, направленной против режима, и остается непреодолимая сила режима.
Если бы Бухарин мог рассчитывать, что «Правда» опубликует текст его «бесед» со следователем или его выступление на суде; если бы он, по крайней мере, мог предположить, что где-то на воле появится листовка с правдой о процессе; если бы он мог допустить мысль, что его слова дойдут до сознания молодого следователя, при мне назвавшего одного из главных руководителей революции международным шпионом; если бы он мог поверить, что правда станет известна жителям столицы, провинциального города или какой-нибудь деревни, он, возможно, обвинил бы власти в контрреволюционной деятельности (если он действительно выступал против властей) или смело отверг бы все обвинения (если он против властей не выступал). Но Бухарин знал, что «Правда» будет писать изо дня в день, еще до начала суда, задолго до приговора, что он международный шпион, бешеный пес империализма, изменник родины; Бухарин знал, что все остальные газеты и радиостанции страны повторят, с новыми оскорблениями и проклятиями в его адрес, все написанное «Правдой»; он знал, что в Советском Союзе не появится ни одной правдивой листовки о процессе; Бухарин знал, что ни один из миллионов советских граждан не услышит и не прочитает его слов, но все они как один поверят, что он наемник международной буржуазии и враг пролетарской революции. Сознавая все это, он в одну из ночей задал себе вопрос: «Какой смысл? Какой толк?» — и пришел к выводу: «Никакого. Подписывай или не подписывай — ничего не изменится».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});