Воспоминания. Письма - Пастернак Зинаида Николаевна
Когда он возвращался из города, то всюду кругом дачи стояли машины, иностранные и русские. Вскоре по его возвращении к нам подъехала санитарная машина. Из нее вышла женщина-врач с большим ящиком Красного Креста. Оказалось, что она прикреплена к Боре по указанию ЦК и будет жить у нас целый месяц. Я ей сказала: ваши предосторожности излишни, он не собирается покончить с собой, а как раз наоборот. По ее словам, она не имела права отказаться. Присутствие постороннего человека в доме в такие тревожные дни ужасно тяготило.
На другой день появилась газета с выступлением Семичастного[102]. Он требовал выселения Пастернака за границу. На семейном совете долго обсуждали, как поступить. Все были за то, чтобы написать в правительство просьбу никуда его не высылать. Он родился в России и хотел бы до самой смерти тут жить и сможет еще принести пользу русскому государству. Одна я была за то, чтобы он выехал за границу. Он был удивлен и спросил меня: «С тобой и с Леней?» Я ответила: «Ни в коем случае, я желаю тебе добра и хочу, чтобы последние годы жизни ты провел в покое и почете. Нам с Леней придется отречься от тебя, ты понимаешь, конечно, что это будет только официально». Я взвешивала все. За тридцать лет нашей совместной жизни я постоянно чувствовала несправедливое отношение к нему государства, а теперь тем более нельзя было ждать ничего хорошего. Мне было его смертельно жалко, а что будет со мной и Леней, мне было все равно. Он отвечал: «Если вы отказываетесь ехать со мной за границу, я ни в коем случае не уеду».
Вечером подъехала машина из ЦК, и он отправился на ней с тем, чтобы написать письмо в «Правду»[103]. На другой день письмо было опубликовано. Все эти дни он очень хорошо держался, всех нас успокаивал, подшучивал над врачом, охранявшим его от самоубийства, которое он не собирался совершать. Бедной врачихе было очень скучно, она ходила из угла в угол, смотрела телевизор, и наконец я ей сказала: «Пойдите хотя бы погулять, вы целую неделю не выходили». Когда она ушла, мы открыли ящик с лекарством, чтобы убедиться, нет ли там магнитофона. Но ничего подозрительного мы не обнаружили. В ящике были главным образом хирургические инструменты и всяческие лекарства, которыми мы воспользовались.
У Бори вдруг стали болеть правая рука и плечо. Он шутя говорил врачу, что надо воспользоваться ее присутствием и подлечиться. Она велела взять руку на повязку и ничего не писать. Но он продолжал работать и научился писать левой рукой. Мы не выходили за калитку, и, по моему настоянию, он гулял на нашем участке. Очевидно, в эти дни он написал стихотворение «Нобелевская премия».
Вечером двадцать девятого из Союза приехал какой-то товарищ, приглашая его на собрание писателей[104]. Боря с площадки покричал мне, чтобы я поднялась в кабинет. Он был весь в холодном поту и бледен. Я позвала врача, и она сделала ему укол камфоры, а приехавшему товарищу я сказала: «Не может быть и речи, чтобы Борис Леонидович в таком состоянии ехал на собрание». Боря расписался в получении извещения. Я сказала этому человеку, чтобы он уезжал, нас совершенно не интересует, что там будет, все равно поступят так, как считают нужным.
Тридцать первого октября состоялось большое собрание в Союзе писателей. Боря на него не поехал. Хотя он поступил так, как от него требовали (отказался от Нобелевской премии), его исключили из Союза[105]. Он принял это известие очень мужественно. Утешая меня, он сказал, что давно не считает себя членом этой прекрасной организации. В этот же день он написал письмо Хрущеву, напечатанное второго ноября. Это письмо было вызвано словами Семичастного на пленуме ЦК комсомола о том, что правительство не чинило бы препятствий к его выезду за границу. Пастернак в этом письме писал: «Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры».
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Несмотря на это письмо, газеты продолжали публиковать требования некоторых товарищей о высылке Пастернака за границу. Пятого ноября 1958 года Пастернак написал письмо в редакцию газеты «Правда»[106]. После последнего письма кампания против него стала постепенно сходить на нет. Еще в разговоре с Поликарповым в ЦК ему удалось отстоять свободу переписки с Западом.
Ходили слухи о послании шведского короля Хрущеву, в котором он просил сохранить жизнь Пастернака и оставить ему его «поместье». Нас всех удивила наивность короля – дача была государственная, и ее могли отобрать каждую минуту. Не знаю, почему нас не выселили из дачи.
Мы продолжали спокойно жить в Переделкине. Боре даже давали переводы[107]. Он переводил Тагора, Незвала, Церетели и других. Много времени отнимала переписка. Приходило иногда по пятьдесят писем в день. Он знал три языка – английский, французский и немецкий, но не так блестяще, чтобы не работать над каждым ответным письмом без словаря. Я слышала его шаги в кабинете иногда до двух-трех часов ночи. Мне казалось, что он так мало спит из-за этой переписки.
По моему настоянию после трехнедельного существования у нас врач уехала.
В том же пятьдесят восьмом году приехал к нам английский корреспондент Браун[108], и я видела, как Боря передал ему стихотворение «Нобелевская премия» и просил вручить его сестрам, жившим в Англии. Но вместо этого он воспользовался этим стихотворением, напечатав его в газете с комментарием[109]. Не прошло и недели, как нам прислали вырезку из английской газеты и с возмутительнейшими комментариями к нему. Я отлично знала, когда было написано это стихотворение и по какому поводу, и была крайне рассержена их комментариями. В этом стихотворении была строка: «Я пропал, как зверь в загоне». Она комментировалась так: вся Россия, мол, загон, а Запад – воля и свет. На самом же деле строка эта была вызвана вот чем: в разгар событий, связанных с присуждением Нобелевской премии, вокруг нашей дачи стояло много машин, как говорили, для охраны его жизни. Он очень любил выходить за калитку и гулять по полю, а в те дни я его не пускала, выставив ультимативное требование ограничить его прогулки нашим участком. Впрочем, я не верила в возможность каких-либо покушений на его жизнь. Он пользовался большим уважением со стороны рабочих. Однако я боялась случайных пьяных, которые могли бы его оскорбить. «Воля, люди, свет» – ни в коем случае не означали Запад, а лишь то, что окружающие писатели чувствовали себя свободно и ходили где хотели. Особенно вызвали мое негодование комментарии к последней строчке стихотворения: «Но и так, почти у гроба, знаю я, придет пора, силу подлости и злобы одолеет дух добра». Все тридцать лет во время нападок критиков и неправильных толкований его стихов он всегда говорил: все это временно, и в конце концов люди станут добрее и лучше. В английских комментариях было сказано по-другому – будто он ждет переворота и смены власти. У меня потемнело в глазах от страшного возмущения, и я сказала ему: «Нужно прекратить принимать эту шваль, и впредь они перешагнут порог дома только через мой труп». Он тут же вывесил объявление на дверях входного крыльца: он никого не принимает, будучи очень занят работой. Объявления были написаны на трех языках. Кроме того, он дал распоряжение нашей работнице отказывать всем иностранцам. С тех пор они перестали у нас бывать.
Сейчас, два года спустя после его смерти, мне думается, что я поступила неправильно. Ивинская воспользовалась этим и стала принимать у себя на даче иностранцев, занимаясь с ними темными делами. Наверно, было бы лучше, если бы контакт с иностранцами происходил на моих глазах. Многое можно было бы предотвратить.