Истребление персиян - Татьяна Никитична Толстая
Но тоска осталась. Тоска по скуке.
Хорошо помню, как в детстве старики при встрече здоровались: “Как живете? – Слава богу, без изменений”. То есть, без допросов и даже без лишних вопросов, без судьбоносных постановлений партии и правительства, без ночных звонков в дверь и даже без дневных по телефону, как прежде, живем – хорошо, скучно.
Спаси, Господи, и помилуй правителей наших и глаголи мирная и благая в сердце их о Церкви Твоей Святой и о всех людех Твоих; да и мы, в тишине их, тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте.
Мы – в тишине их.
Спустя много лет я столкнулся с этим как с манифестом, шутливым, и всё же. Майя Туровская рассказала про свою заграничную приятельницу, которая напутствовала ее в аэропорту словами: “I wish you a boring flight”. “Пустое, – подумала в ответ Туровская. – Лучше б ты пожелала мне boring life”.
Воспроизвожу это, как слышал, по-английски, не только правды ради, но больше потому, что по-русски не получается – скучного вам полета, нет, скучной мне жизни – чушь какая-то выходит: непереводимость здесь от непереводимости сознания, пальма в снегу не растет.
Но вдруг взяла и выросла.
Туровский рассказ – десяти – пятнадцатилетней давности – не случайно принадлежит тому времени, когда, согласно нынешней повальной убежденности, кругом бычились шеи в золотых цепях и рыдали обворованные Гайдаром старушки. Ничего больше склочная память не сохранила, а зря: у нас была великая эпоха, взять хоть ту же мечту о boring life.
Не то чтобы нельзя было так вздохнуть раньше или позже, да хоть и сейчас, но хорошее яичко всегда ко Христову дню, а именно в девяностые, повсеместно нынче проклинаемые, скука сделалась почти благословенной. Частному лицу тогда вышла индульгенция. Веками униженное и при любом правлении заставленное шкафом, оно тогда нагло вылезло наружу. Нет, оно не заполонило собой проезжую часть: смотрите, завидуйте, я – частное лицо, я скучаю, но с пушкинским “щей горшок, да сам большой” все вдруг охотно согласились. Не академик, не герой, не мореплаватель, не плотник, а Евгений бедный, пусть даже богатый. Не вечный бой, покой нам только снится, а дом, сад, палисадник, Параше препоручу семейство наше и воспитание ребят, череда однообразно меняющихся дней: вожделенная boring life. Блаженная страна. Это, собственно, главное, что случилось в девяностые годы – даже не свободы всякие политические, без которых в конце концов можно обойтись, и уж, конечно, не гусинско-березовский телевизор, без которого обойтись всегда хотелось, а то, что государство забыло о человеке – о ужас! о несчастье! Или – о счастие! о радость! – оно оставило человека в покое.
Частное лицо приободрилось, приосанилось и решило, что это навсегда.
Всякого говна и в то время хватало, жизнь была вовсе не идиллически скучной, а истерически бодрой – всё для фронта, всё для победы, последний бой, он трудный самый, голосуй или проиграешь. Но там, за далью непогоды, есть блаженная страна: boring life. Была. Потому что сгинула она так же молниеносно, как наметилась. Пришла ниоткуда, и ушла в никуда.
Что немцу здорово, то русскому – смерть. От аккуратно расчерченной, вымытой шампунем Швейцарии, даже мысленной, даже вымечтанной, нас с души воротит. К чему это? – здесь простор, здесь столкновение миров, и неба своды непременно темнеют. Здесь площади, как степи, и ветер свищет не в уши, в души, и сосна до звезды достает, и звезда с звездою говорит. Здесь буря мглою небо кроет, здесь упоение в бою, блажен, кто посетил, а он мятежный, пускай я умру под забором, как пес, и полной гибели всерьез.
Только у одного Пушкина нет этой катастрофической тотальности, только у него одного уживается имение с наводнением: и щей горшок, и тот таит неизъяснимы наслажденья, бессмертья, может быть, залог; другие любители наводнений легко приносили имение в жертву, со всем своим пиитическим восторгом: хорошо горит библиотека в Шахматово, мировым пожаром объята! Русские стихи, самые любимые, как сговорившись, восстают на boring life, им тесно, тяжко в блаженной стране, им бесприютно в уюте, и даже Кузмин, который демонстративно упивается блаженством (любимое его слово), отлично знает, что это понарошку:
Наверно, нежный Ходовецкий
Гравировал мои мечты,
И этот сад полунемецкий,
И сельский дом, немного детский,
И барбарисные кусты.
Какие такие барбарисные кусты – порастут они крапивой на нашем ленивом, хищном Севере. Поэтому и сад у него полунемецкий, и полунемецкий Ходовецкий, и пастораль какая-то драматическая, с вызовом, который истинной boring life совершенно противопоказан. Не выходит в России плодотворной скуки. Неплодотворная – всегда в ассортименте. Обломовка – тут как тут. Другая у нас песня.
Почему?
Расхожее соображение, что любой художник в любой стране противостоит буржую, что поэзия ломает порядок вещей, отбросим как неточное. И противостоит, конечно, и спокойно стоит поодаль. Поэзия – часть порядка вещей, без нее он неполный. Есть благополучный Майер со своим буфетом, и есть Ван Гог с отрезанным ухом, и они чудесно уживаются друг с другом, разведенные по разным углам. Что хорошо в политике, плохо в искусстве, и наоборот. Всё зыбкое, обтекаемое, двусмысленное, туманы разные и обманы – удел художественности. Здравый смысл здесь так же неуместен, как метафизика в партийной программе. У нас это принципиально перемешано. Русский человек не умеет разделять, цельность – наш бог, мы поэтичны во всём, даже в удвоении ВВП. Неизъяснимые национальные проекты – такой венок сонетов, неизъяснимый национальный лидер – его магистрал. И глупо вопрошать, что́ это значит: слушайте, слушайте музыку революции. Всё на этом свете – стихи, овеществление метафоры – буквальная политическая задача. И борьба идет с метафорами – отечество который год в опасности, англичанка сто лет как гадит. Или: опять над полем Куликовым взошла и расточилась мгла.
Все-таки Пушкин, который умел чудесным образом разделять, был давно, и вообще это неправда. А так мы, люди русские, привыкли синкретически мыслить. Поэзия и политика, метафизика и логика для нас совершенно одно и то же. Мы исполнены органики и всегда стремимся к цельности. Скука затягивает, мы уходим в нее с концами, безнадежно, бессмысленно, распадаясь на части, а вовсе не как в животворную boring life. Больше всего мы боимся противоречий, а они неотступны, и пугливо выбираем одну из цельностей: или Обломовку, или бурей полный парус. Какие частные лица, какой “сам большой”, когда над вражьим станом, как бывало, и плеск и трубы лебедей. Англичанка ведь гадит прямо