Истребление персиян - Татьяна Никитична Толстая
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Вы так пленительно говорите о стихах, что я заслушался. Но сыр во рту держу крепко. И на помойное ведро не поведусь. Оно, конечно, не выше Рафаэля, но достойно всяческих восторгов, кто ж с этим спорит? Всё может быть сюжетом поэзии – когда б вы знали, из какого сора. Это не одна Ахматова, это все аполлонические поэты отлично знали. Помните, у Ходасевича, в программных классицистических стихах про русский язык и его, Ходасевича, Арину Родионовну?
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
Чтобы мы удостоверились в нетленности любви, сердце должно быть съедено червями, причем наглядно, или, как вы говорите, таракан неотделим от человека. Конечно, неотделим – без низкого не бывает высокого, иначе оно не познаваемо: нужна точка отсчета. Если не отчесаться, не проплеваться, не вывести клопов, – как отслужить литургию? Но концептуалисты не собрались ее служить – они собрались ее хоронить: слова забылись, и музыка заглохла, умер тот звук, исчез, растаял, и – слава богу. Мы ее в землю закопаем, литургию эту, и поставим у могилы ограду, и тщательно пронумеруем, и запишем на карточку, а потом прокричим кикиморой. Тоже дело. Но не великое поэтическое достижение. Даже если вы народ озвучиваете.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Ну, народ озвучивать бралась Ахматова, никак не концептуалисты. “И если зажмут мой измученный рот, которым кричит стомиллионный народ”. Нет уж, извините, – Анна Андреевна разбежалась тоже! Никогда ее ртом не кричал народ, ни секунды.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
И слава богу, что не кричал. Невыносимые были бы звуки. Зачем вам крики кикиморы и крики народа? Они ж отвратительны.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
То есть вы хотите “в соловьином саду за стеной…”.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Хочу, хочу за стеной. Именно это я и пытаюсь всё время сказать: поэзия – наш соловьиный сад. Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Ну, никто нас уже не пустит. И все-таки я повторю – не было бы сорока лет Пригова в поэзии, если бы в нем не было поэта, а была одна кикимора. Он отрицал свой статус поэта – при этом, может быть, втайне надеясь на признание. Он никогда не сближался с теми, кого считали настоящим поэтом, он просто дружил – с одним, с другим, – но приблизиться к этому миру боялся: а вдруг погонят? Он был тайным поэтом – существовал по эту сторону стены, но поэтом все-таки был.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
А знаете, я сейчас понял, вот в эту минуту, что Дмитрий Александрович вам так близок потому, что в нем Кысь проснулась.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Возможно, не знаю. Просто я, в отличие от вас, понимаю этих профаниев, этот народ. Сам-то народ, скорее всего, меня не понимает, хочет взять арматуру с присохшим бетоном и шваркнуть мне по ряшке – но это не отменяет того, что я-то его понимаю. Я народ видала – и среди него жила. Я испытала по отношению к нему как минимум изумление – и странную любовь. Он мне жить не даст, народ, но это ничего не меняет. Есть такие люди, которые любят австралийских аборигенов, русских крестьян, пигмеев Африки, – это я.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Я тоже люблю народ – но когда он пашет, а не когда пишет. И вообще. Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Такой барин вышел, посмотрел с балкона, мужик пашет – значит, можно еще кофию. Почему вы отрицаете русский народ в его порывах к высокому?
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Да я ж дразнюсь. Я ничего не отрицаю и не делю поэтов по происхождению; глупость какая. Есенин – прекрасный поэт, не такой великий, как думают авторы популярного сериала, но, безусловно, прекрасный. И Клюев – прекрасный. И – Исаковский. И – Рубцов. Он, кстати, удивительный поэт – такая смесь Есенина с Тютчевым. А народ…
Мне кажется, народ сам отрицает себя в своих порывах к высокому – потому что потом их стесняется. Пустить красного петуха в барскую усадьбу – это ведь тоже порыв к высокому. Такой гекзаметр. Но Дмитрий Александрович здесь ни при чем, этого греха на нем нет: он же не кричал, а изображал крик. Не то чтобы кикимора в нем жила и рвалась наружу – о нет, он имитировал народное нутро. То самое, которое вы описали в “Кыси”. Это был такой концептуалистский проект – по обнаружению природного средневекового человека в советском-постсоветском инженере. Так, наверное.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
Смотрите, XX век занимался разрушением – всего. Он очень успешно разрушил изобразительное искусство. Он разрушил гуманизм – идея гуманизма если еще и держится, то исключительно на разнице между приматом вообще и человеком в частности, ну, еще и христианство его, гуманизм, поддерживает. Музыку развалили, скульптуру, et cetera. XX век попытался разрушить и литературу – и на этом месте споткнулся. Почему? Потому что, в отличие от других видов искусства, искусство слова устроено таким образом, что вы не можете его разрушить до конца. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это тот инструмент творения, который Бог оставил для себя.
Разрушить словесное искусство можно только с уничтожением всего живого. Слово есть смысл, слово есть Бог, смысл есть Бог. Есть разные попытки атаковать это с разных сторон – но если, как вам кажется, Дмитрий Александрович и пытался разрушить это слово, то ему явно не удалось. Он всё равно был поэтом, то есть служил Слову, и всё равно наши семидесятые в его поэзии отразились очень сильно.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Тут я с вами соглашусь. В семидесятые трудно было не стать концептуалистом. То время казалось тотальным, установившимся навсегда; прошлого не было, будущего – тоже, одно нескончаемое настоящее: вечный Брежнев, воистину безысходный. И тогда Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет, – мы были в этом абсолютно уверены. Вокруг длился один и тот же день, как в популярном американском фильме. Интересно, что на Западе было что-то похожее, хотя никакого Брежнева там не наблюдалось, – стадиальная общность перекрывает любые социальные различия: идеология всегда заблуждается насчет своей значимости, стиль все-таки первичен.
Раньше мы полагали, что сталинская