Серена Витале - Тайна Дантеса, или Пуговица Пушкина
Пушкин был под постоянным тайным надзором, и титул камер-юнкера принес ему нового строгого опекуна: графа Юлия Литту, старшего обер-камергера при дворе Романовых. Когда поэт был вызван к нему 15 апреля 1834 года, он сразу понял, что заслужил выговор: подобно многим камергерам и камер-юнкерам, он не сумел появиться на Пасхальных религиозных службах, к разочарованию царя и тревоге графа Литты. Последний поделился своим искренним негодованием с графом Кириллом Александровичем Нарышкиным: «Но, наконец, есть же определенные правила (règies) для камергеров и камер-юнкеров». На что Нарышкин – человек, известный своим сарказмом, – ответил: «О, я думал, только у фрейлин есть regies [месячные]». Но Пушкин не появлялся и перед Литтой. Вместо этого он послал прошение, умоляя еще об одном одолжении.
В Москве один шутник перевел «le bien-être générale en Russie» как «хорошо быть генералом в России» (Вяземский).
Пушкин боялся насмешки больше, чем холеры, счетов или дьявола. Он всегда отвечал ударом на удар, всегда был начеку, возвращая затрещины и оскорбления, двусмысленности и насмешки. Великому князю Михаилу Павловичу, который поздравил его с назначением камер-юнкером, он ответил: «Покорнейше благодарю, ваше высочество. До сих пор все надо мною смеялись. Вы первый меня поздравили». Этот острый ответный удар, подобно всему остальному, когда-либо им сказанному, быстро облетел все салоны. Предложение, начинающееся: «Пушкин сказал…», всегда обещало острый сарказм и ядовитое торжество. Он вновь побеждал, хотя бы с небольшим отрывом. Но был исполнен бессильным гневом и желчью. В июне 1834 года он написал жене (хотя говорил главным образом с собой, подтверждая наличие червоточины, которая гложет его): «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения».
Он сообщил царю о своем желании уйти в отставку, переехать в деревню, надеясь в то же время на новый жест великодушия – разрешение продолжить исследование по истории Петра Великого в Государственном архиве. Николай отказал. Царь сказал Жуковскому: «Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае всё между нами кончено», и Бенкендорфу: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения, и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно 20-летнему безумцу, не может применяться к человеку 35-ти лет, мужу и отцу семейства».
«Все между нами кончено». Это звучит подобно словам сердитого отца или уязвленного любовника. Поэт и царь были действительно странной парой, один вспыльчивее другого. Благосклонность государя не один раз принимала форму финансовых субсидий (хотя и несопоставимых с подарками, расточаемыми высокопоставленным просителям и интриганам, конечно; это был, в конце концов, всего лишь поэт), а теперь Пушкин лишался простора как раз там, где мог бы многого достичь, ему закрывали единственный путь к спасению от огромных расходов, налагаемых Петербургом и двором, от его полной неспособности управлять временем и деньгами, от его долгов и от трагического крушения всех его наивных мечтаний о быстром обогащении. Благодарность Пушкина («Я предпочитаю казаться непоследовательным, чем неблагодарным») и его верность своему слову (в сентябре 1826 года он обещал царю, что навсегда закончит свою вражду с режимом) привели его к постоянному циклу: нетерпение и стремительность, ошибочные шаги и яростные вспышки гордости, всегда сопровождаемые унизительными извинениями и актами смиренного раскаяния.
На одном из придворных собраний императрица Екатерина обходила гостей и к каждому обращала приветливое слово. Между присутствующими находился старый моряк. По рассеянию случилось, что, проходя мимо его, императрица три раза сказала ему: «Кажется, сегодня холодно». – «Нет, матушка, ваше величество, сегодня довольно тепло», – отвечал он каждый раз. «Уж воля ее величества, – сказал он соседу своему, – а я на правду черт» (Вяземский).
Пушкин в шутку объявил новое кредо тридцатилетнего возраста: «Мой идеал теперь – хозяйка, / Мои желания – покой, / Да щей горшок, да сам большой». Осенью 1830 года, запертый в маленьком деревенском имении Болдино карантинными зонами, призванными остановить распространение холеры в южную Россию, оторванный от мира, мечущийся между воспоминаниями и предчувствиями, он старательно выполнил ритуал прощания – прощания навсегда с Евгением Онегиным, его любимым ребенком, прощания со своей громкой славой национального мятежника и прощания со своей беспорядочной, бурной, беспутной, кочевой, напряженной жизнью. Он женился и отказался от трудного пути бесконечного мятежа в пользу более гладкого, более прозаического, по которому путешествовали многие. «II n’est pas de bonheur que dans les voles communes», – с усмешкой сказал он, цитируя Шатобриана. «Счастье можно найти только на проторенных дорогах». Все же мерцающая завеса игривости скрыла смутную путаницу предчувствий, предвидений, потрясений. За улыбкой Пушкина таилась усталость: есть времена, когда поэты – избранные, проклятые – стремятся к тому, чтобы стереть высокий, но все же ужасный знак, которым они отмечены. Был страх: есть времена, когда поэты слышат в самых обычных звуках ночи – в Болдине шелестели тополя, бегали невидимые полевые мыши, скрипели половицы ветхого деревянного дома, и утомительно тикали древние часы дедушки – темный поворот судьбы, ее зловещий глас. И когда приходят эти времена, они выбирают (будучи также проницательными) послушное повиновение закону и табу; они объявляют себя побежденными. Нет больше желания мериться силами с враждебной судьбой. Пушкин теперь успокоился, отбросил одежды странного, резкого поэта и присоединился к кроткой безвестной толпе обычных смертных. Он спешил сообщить друзьям и знакомым о своей метаморфозе: «Я мещанин, я просто русский мещанин». «Fait est que je suis bonhomme et que je ne demande pas mieux que d’engraisser et d’кtre heureux – I’un est plus facile que l’autre»[20].
Он устраивался в Царском Селе со своей восхитительной юной женой и успел прибавить только пару фунтов, когда был поражен бичом холеры во второй раз. Годом ранее, в Болдино, эта болезнь предоставила ему наиболее производительный период его творческой жизни – наряду с мучительным беспокойством и паникой заточения. Но теперь, злонамеренно и злобно, она разбила его надежды на спокойную буржуазную жизнь в сени его любимого лицея.
При первом появлении холеры в Москве один подмосковный священник, впрочем, благоразумный и далеко не безграмотный, говорил: «Воля ваша, а по моему мнению, эта холера не что иное, как повторение 14 декабря [1825, дата восстания декабристов]». (Вяземский)