Сергей Аверинцев - Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.
Возраст публичной и личной речи не соответствует возрасту исторического опыта, язык которого оказывается чужим, почти безвозвратно утраченным; это и делает современную речь такой инфантильной, но при этом — изворотливой и паразитарной, особенно в так называемых науках о культуре, не говоря уж об, извините за выражение, “культурологии”. Историческое знание в чем-то еще приходит к своему совершеннолетию, а в чем-то окончательно отказывается стать взрослым, симулирует наивность (если не невинность) и впадает в детство (если не в безумие). Выбор, о котором С. С. говорил в 1984 году, сегодня актуальнее, чем могло казаться в “год Оруэлла” и после него. Почему бы так?
Вспомнить Аверинцева не то же самое, что согласиться (или не согласиться) с ним, тем паче — пассивно повторить за ним что-то. Дилемму выбора, сформулированную С. С., я хотел бы в дальнейшем не ослабить, а, наоборот, испытать и усилить в контексте того романа испытания на совершеннолетие, который выпал на долю гуманитарно-филологического мышления и речи — как и самого С. С. — в советский век.Но такой поворот темы требует еще одного предварительного уяснения.
ПроблемаВопрос об Аверинцеве и будущем филологии предполагает, что “мальчик” был, в некотором не завершенном и не решенном смысле слова “был”, — пусть даже С. С. и остался, так по-советски, филологически бездетным (тем самым “подставив” себя, когда время изменилось, новым “русским мальчикам”, таким изменившимся и таким узнаваемым). Иначе говоря, вопрос об образовании как воспитании, а воспитании как школе мира, в которой выход из состояния несовершеннолетия требует практически соединить почти несоединимое — авторитет и свободу, — вопрос этот имеет едва ли не решающий смысл в рамках нашей темы. Ведь условием жизни филологии, какое бы далекое прошлое ни было ее предметом, является возможностьперехода памяти речи в не самозванное, преемственное будущее. Но здесь-то и скрыта трудность.
Конечно, сам С. С. скорее думал, писал, говорил, а не “учил”; задача не в том, чтобы ему подражать или кадить, но в том, чему же, собственно, и как у него можно поучиться для того, чтобы пережитые встречи с его мыслью и речью, с не схватываемыми путем обобщений нюансами (“его” слово) не остались во мне только прекрасной, но даже мне самому внутренне уже не нужной памятью о миражах и заблуждениях стремительно отходящего сейчас и возвращающегося в завтрашний день прошлого. Проблема будущего филологии — проблема, ставшая в последнее время темой дискуссий даже у нас, даже в журнале “Знамя” (к счастью, в отсутствии знаменосцев, но, к несчастью, в отсутствии традиций дискуссии), — упирается в некую глобальную, но при этом элементарную, так сказать, этико-дидактическую трудность — своего рода тоже нюанс. Ее, эту трудность, мы поймем лучше, если спросим так: каким образом можно “учить учиться”, передавая другим знания и “выжитый” (по слову Достоевского) опыт как некоторую утверждаемую преподавателем-передавателем истину-добродетель, — при том, однако, что истина-добродетель никому не дана окончательно, не совпадает с готовым знанием и “готовым словом”, но лишь задана: учителю — по-своему, ученикам — по-своему?
Этот вопрос Сократа, перемещенный и переобращенный Кьеркегором к Христу, к себе самому как христианину и, volens nolens, к “христианскому обществу” Нового времени, имплицирует возможность передачи, перевода, перехода истины-добродетели из идеально-утопического (чисто смыслового) измерения в “нечистое” (земное, мирское, социальное), в котором событийный центр тяжести переместился из вечности (вечного возвращения того же самого в истине абсолютного начала, абсолютного мифа и безнадежной, роковой судьбы) в необратимое настоящее и будущее истории — в реальность “общения” (или отсутствие такой реальности). Это значит: ценностный центр события взаимоотношения между учителем и учеником перешел туда, где он, казалось бы, всегда и был, хотя до времени никогда не был и не мог быть ни в каких Афинах — ни в софистической “школе”, ни в платоновской “академии”, ни даже в “диалогах” Сократа. Не случайно платонова протагониста Аверинцев определял как идеал радикально недиалогического человека (ниже мы вернемся к этому, комментируя и переспрашивая аверинцевское понимание “диалога”).
Проблема, собственно, в том, что сама жанрово-речевая ситуация искания истины и рождения истины в событии встречи учителя с учениками в границах греческого мира остается только умозрением, только “метафизикой”; предметный “диалог” еще не стал инонаучным “разговором” — движущейся в будущее памятью опыта и мотивированными ею актами речи, говорения. То же самое — в понятиях Кьеркегора: ученик пока не “обратился”, он еще должен стать участником истины-добродетели во времени “коммуникации” с учителем, с истиной и с миром своей современности. То же самое — языком понятий нашего Бахтина: смысл еще не “инкарнирован” бытию, не стал “событием бытия” в нравственном свершении-овнешнении понятого мною в моем единственном поступке; поэтому и сократический диалог, изображающий процесс искания истины-добродетели как “серьезно-смеховое” — сиречь слишкомчеловеческое — дело бездельников слишком школьного греческого “досуга” (schole), — еще не вполне диалог.
Нашу проблему можно выразить еще иначе. Так называемое провозвестие — “керигма”, о которой учил теолог и коллега М. Хайдеггера по Марбургу 1920-х годов Рудольф Бультман (неоднократно упоминаемый Аверинцевым) и которую литературоведчески анализировал, например, коллега и корреспондент Бультмана филолог Эрих Ауэрбах (в книге “Данте как поэт земного мира” и в “Мимесисе”), переносит соответствующую этико-дидактическую ситуацию в реальное бытие и время учителя и учеников, “демифологизируя” прошлое, — переносит и пересматривает не теоретически, не поэтически, не утопически. И, значит, не “риторически”.
Дело мысли, дело истины-добродетели не вытесняется, скажем, на небо, которое, как в стихотворении Мандельштама, якобы “будущим беременно”. Нет, центр всего переместился в земную середину времени, отступив от более традиционных (античных) эстетических терминов эпоса и трагедии, отступив также и от притязаний любого лирического голоса на самодостаточность и самоценность — притязаний поэзии, поэтики и риторики.
Могут спросить: какое все это имеет отношение к науке, к филологии, наконец, к нашему дорогому Сергею Сергеевичу, о духовности которого на нашем “круглом столе” говорят так громко и так легкомысленно?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});