Сергей Аверинцев - Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.
И то же самое — в отношении общественно-политических реалий: только после конца советского века стало возможным осознать, что ту, что случилось и произошло, не есть что-то внешнее и чуждое нашей современности (да и мне самому). Советский век не может кончиться сам собой, кануть календарно, потому что начался он задолго до своего начала, и словб духа небытия из романа Андрея Белого “Петербург”: “Я гублю без возврата” — невозможно объяснить ни в западноевропейских терминах “трагедии”, ни только из “текста”, ни из “психологии” автора романа, ни из “идеологии” героев, ни даже из предчувствий, возбужденных революцией 1905 года (память о которой в 2005 году, вроде бы, “не ложится” в сегодняшний актуальный контекст — настолько она актуальна на другом, менее официальном и культурном уровне затекста).
Вопрос об Аверинцеве и будущем филологии, кажется, в чем-то достиг проблемного измерения самуй аверинцевской мысли. Но, собственно, в чем достиг? И что это за измерение?
Мир как школаВспомнить — не то же самое, что согласиться, тем паче — пассивно повторить, — не очень церемонно сказал С. С. на церемонии вручения ему очередного академического звания (1998). О чем это? Явно о том же, о чем за полтора десятка лет до этого он сказал в упоминавшемся выше интервью: …не что иное, как опыт и память об опыте, и делает меня взрослым <…> С исторической памятью — то же самое.
В юбилейном интервью 1997 года с несколько странным, напряженно-игривым названием “Ах, мой милый Августин!” наш автор, вернувшись ненадолго из Вены в Москву, рассказал читателям “Аргументов и фактов”, как в день шестидесятилетия знакомый позвонил ему и спросил: “Сережа, вы взрослый человек?” — Я ответил: “Нет, я уже никогда не буду взрослым, я упустил время сделаться взрослым”.
Можно, значит, упустить время сделаться взрослым, даже сделавшись им, и иронизировать на романтический манер насчет амбивалентных лазеек несовершеннолетия.
И, наконец, на перевале в новый век и тысячелетие, с их уже не пережитой С. С. сменой атмосферы исторического давления, в посмертно напечатанных фрагментах последней книги “Знамения времени” — автокомментарий: Размышления старого человека, для которого переживание истории, особенно последней дюжины лет, была (siс!) больше интеллектуальным, чем каким-либо еще шоком <…> Из пятидесятилетнего вечного школьника становишься наконец-то взрослым человеком.
Грамматическая ошибка с глаголом-сказуемым — “была” вместо “было” — возможно, не совсем случайна, то есть не совсем отделима от шока. Но, главное, потрясение от событий, особенно последнего десятилетия прошлого века, свидетелями которого мы все тоже были, связано здесь с самопереживанием познающего — филолога, который не утерял способности быть одновременно историком и “тоже современником” (по слову О. Мандельштама) своей современности, не отделимой от его, историка, биографии. Переживание истории обнаруживает историческое несовершеннолетие самого историка — вечного школьника, опоздавшего уже навсегда. Но именно общественное состояние краха общества, научного сообщества, самого принципа общности — состояние, не допускающее рисовки и риторики, свободное от публичного заказа и показа, — мотивирует императив стать, наконец, взрослым человеком, что означает для гуманитария: заговорить как совершеннолетний.
Не случайно ложная, но исторически влиятельная этимология немецкого слова Mьndigkeit, “совершеннолетие”, — слува, весомость которого для Нового времени удостоверяется, например, статьей Канта “Ответ на вопрос: “Что такое просвещение?”” (1784), — связывает, с опорой на Лютера и Лессинга, опыт взросления со способностью человека говорить, с возрастом речи.
Конечно, для автора книги “Поэтика ранневизантийской литературы” (1977) важен не столько кантовский, сколько обратный Просвещению и Канту акцент на “другом просвещении”. Цель воспитания — совершеннолетие: этот комментарий из главы “Мир как школа” относится к системе ведущих мотивов знаменитой книги и специально — к обратному переводу слова “Господь”, которое по-гречески означает не господина, властного над рабом, а опекуна, имеющего авторитет по отношению к малолетнему. Если просвещение, по Канту, — это “выход человека из состояния несовершеннолетия, в котором он пребывал по собственной вине”, а несовершеннолетие — это “неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-либо другого”, то можно отчасти представить себе, в напряжениях какого силового поля истории должна была двигаться аверинцевская речь для того, чтобы на европейской своей глубине быть “русской”, а на советской своей поверхности — просто быть, “утонуть в работе с надеждой на воскресение”, как выразился в дневнике 1920-х годов М.М. Пришвин по поводу “реальности СССР”, которую надо принять и попытаться “оволить”, потому что никакой серьезный, прямой разговор уже или еще невозможен…
Во всех приведенных выше высказываниях разных периодов биографии нашего автора важен опять-таки не “образ” говорящего, но то, о чем и как говорится; тем более что речь в каждом случае, похоже, идет об одном и том же. Речь идет о проблеме, которая занимает сейчас и нас в связи с Аверинцевым, как и в связи с нашим гуманитарно-филологическим будущим.
Это будущее не может не быть проблематичным: сегодня, оказывается, нельзя начинать работу, приходится продолжать ее; но продолжать исследование так, как если бы ничего не произошло и не происходило, — тоже нельзя, и это потому, что как раз сегодня, вроде бы, — “все можно”. Происходящее в науках исторического опыта — вовсе не “кризис”, а нечто совсем иное, чему наша речь не может найти соответствия (оттого и цепляясь за готовое, традиционное, якобы надежное слово). Дело, по-видимому, не в том, что мы наблюдаем и переживаем что-то абсолютно новое и небывалое, — скорее наоборот. Но не сегодня возникшее зияние между историческим знанием, с одной стороны, и историческим опытом современности и прошлого, с другой стороны, — именно сегодня обнажилось радикально.
Возраст публичной и личной речи не соответствует возрасту исторического опыта, язык которого оказывается чужим, почти безвозвратно утраченным; это и делает современную речь такой инфантильной, но при этом — изворотливой и паразитарной, особенно в так называемых науках о культуре, не говоря уж об, извините за выражение, “культурологии”. Историческое знание в чем-то еще приходит к своему совершеннолетию, а в чем-то окончательно отказывается стать взрослым, симулирует наивность (если не невинность) и впадает в детство (если не в безумие). Выбор, о котором С. С. говорил в 1984 году, сегодня актуальнее, чем могло казаться в “год Оруэлла” и после него. Почему бы так?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});