AНДЖЕЙ ДРАВИЧ - ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ
Таков же он был в жизни: сдержанный, суровый, даже суховатый. В разговорах только приоткрывался, не распахивался наизнанку. За его внешней резкостью пряталась глубоко впечатлительная натура и тщательно скрываемая жажда признания. В стихах, где он был откровеннее, он сказал об этом прямо и по-своему: «Успех мне нужен, как навоз земле…». Возможно, повлияло здесь и другое. Как и Трифонов, Борис Абрамович был отягощен пожизненным горбом своего греха, только это не был грех молодости. Когда в 1958 году, в кульминационный момент скандала из-за Нобелевской премии, собрание московских писателей распинало Пастернака – Слуцкий добавил к общему хору свое слово порицания. Для меня это – одна из труднейших психологических загадок. Изощренные интриганы из правления писательского союза, должно быть, шантажировали его. Но чем? И как раз его – твердого, несокрушимого, живую совесть литературы, о ком Евтушенко писал, что «…он жил на гонорары за сочинение маленьких текстов для радио, питался самыми дешевыми консервами, не имея квартиры, снимал крохотную комнатку». Опустим здесь занавес, ведь я уже говорил, что осуждать в подобных случаях – дело нехитрое. По моему глубокому убеждению, которое хотелось бы передать и вам, Борис Абрамович с лихвой отработал и отстрадал свой грех.
В самом начале знакомства, несмотря на хорошие рекомендации, он отнесся ко мне недоверчиво. «А вы точно знаете, что это порядочный человек?» – упорно расспрашивал он мою будущую жену. Я как бы издали чувствовал на себе его холодный, проницательный, оценивающий взгляд. Как-то он устроил мне – у наших общих друзей – экзамен на знание малоизвестных русских поэтов и заставил попотеть, поскольку ему были ведомы самые заповедные уголки отечественной лирики, являвшейся его главной страстью. Я заработал, думаю, троечку с плюсом. И вот тогда он сделался чуточку мягче. Но и гораздо позже, когда мы вели с ним откровенные беседы, я каждый раз ощущал себя отчасти экзаменуемым. Более того – вдали от Москвы, в Польше, когда я писал что-нибудь о России, мне трудно было отрешиться от мысли, что он об этом узнает, разыщет, прочтет, оценит. Иное дело, что при каждом приезде надлежало отрапортовать ему о прибытии. Это почти дословно так, поскольку своё «слушаю» он произносил по телефону голосом командира, ожидающего рапорта. И такой рапорт следовало приготовить. Сразу после этого «слушаю» следовал вопрос: «Что нового?». Понятно, что нового в Польше. За Польшей Борис Абрамович внимательно и с любовью следил, имел в ней много друзей, переводил многих поэтов и считал, что ее поэтическая культура не уступает русской. Ожидаемый ответ должен был кратко передать самое существенное. Потом звучал столь же лаконичный вопрос: «Когда придёте?». Промедление тут не допускалось. А затем в его полутемном кабинете делался подробный отчет. Хозяин слушал, внимательно глядя настороженными, чуть выпуклыми, как у нахохлившейся птицы, глазами и подперев округлую, скульптурной лепки голову с пышными усами. Он выглядел как родовитый еврейский аристократ (не говорите мне, что это трудно себе вообразить, ибо именно так он выглядел, посмотрите на одну из его многочисленных фотографий и вы согласитесь со мной). Он почти никогда не улыбался, почти никогда его не покидало выражение глубокой озабоченности. Таким, должно быть, его сформировала война, и таким он оставался. Вы чувствовали, что получаемую информацию он взвешивает, оценивает, анализирует. Он задавал конкретные вопросы и сам конкретно информировал о том, что произошло в России. Легкая, поверхностная беседа здесь была исключена. На повторную встречу он, как правило, не приглашал, считая, видимо, цель достигнутой, и был прав.
Пока не наступила встреча, непохожая на прежние. Я приехал, представил отчет и рассказал о том, что в Варшаве в костеле Визиток отслужили заупокойную мессу за душу польского Слуцкого, Арнольда, умершего в Германии «мартовского изгнанника» партийных властей. Как не удалось поместить в прессе самого короткого сообщения об этом, даже некролога в «Жиче Варшавы» – и костёл стал единственным местом, в котором можно было почтить память бывшего коммуниста, офицера, замечательного польско-еврейского поэта. (Потом открытость церкви сделалась чем-то очевидным, но тогда – шел 1974 год – это создавало прецедент). И о том, что мессу за Слуцкого отслужил ксёндз-поэт Ян Твардовский. Борис Абрамович весь обратился в слух. Я знал, что его всегда интересовал факт существования польского однофамильца. Теперь мне довелось быть очевидцем рождения стихов – на моих глазах разгоралась искра творческого волнения. Вечером того же дня он позвонил: «Андрей, хотите, прочту Вам стихи?». Это было, кроме всего прочего, нечто очень русское в старом стиле – желание тут же поделиться только что рожденными стихами. То, что он прочел, являлось и прощанием, и сведением счетов. Он сопоставил свою судьбу и участь тезки, браталяха, задумался над выводами, сделанными тем, и, думаю, позавидовал его решимости. А затем транспонировал биографию Арнольда в свою неповторимую тональность, резкостью и обыденностью слога защищаясь от чрезмерности обуревающих чувств и вслушиваясь в звон варшавских колоколов, звучавших и для него…
Он закончил чтение. Я какое-то время молчал. «Ну и как?» – спросил он. «По-моему, очень хорошо, Борис Абрамович. Спасибо», – ответил я. «Считаете, что всё в порядке?». Да, я был уверен в этом. И продолжаю так считать.
Потом я получил от него рукопись этого стихотворения с его посвящением мне. Когда в начале 1986 года я узнал о смерти поэта и терзался мыслью, что никогда уже его в Москве не увижу, то перевел «Мессу памяти Слуцкого» на польский.
ОСЯ. Иосиф Бродский. Уже в марте 1963 года, когда я впервые посетил Ленинград, кто-то дал мне его телефон. Я позвонил. Он сказал, что придет в гостиницу, где я остановился. И появился почти немедленно. Мне запомнилось, что как только он пришел, сразу зазвучали его стихи. На самом деле мы, конечно, обменялись какими-то вступительными фразами, но у воспоминаний своя логика – они кратчайшим путем ведут к самому важному, а здесь это была поэзия. Он, это чувствовалось, жаждал контактов, особенно с гостем из Польши. В России, кроме узкого круга ленинградцев, его еще, по сути дела, никто не знал. А у него было сильное чувство собственного достоинства и дарования, нуждавшееся, однако, в подтверждении.
Он начал сразу с высокой ноты, голосом приподнятого, словно бы молитвенного звучания, и декламировал в традиционной русской манере, подчеркивая мелодию стиха, а не смысл. Вообще-то, я не слишком люблю такое чтение. Но на этот раз ничто, кроме стихов, не имело значения:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});