Романески - Ален Роб-Грийе
Еще более темным представляется понятие морального упадка, семена которого несут в себе евреи. Изгнанный еврейский народ, не желающий быть просто чуждым нашей национальной сущности, кроме того, считается иммигрантом особенно вредоносного свойства, распространяющим по старой Европе поголовное недоверие и сомнение, внутреннее разложение сознания, семейный и политический разлад, — короче говоря, чужаком, ведущим к упадку всякое организованное общество и к гибели любую здоровую нацию.
Сегодня, используя лексикон, который, конечно, не был у нас в ходу когда-то, я бы сказал, что евреи — настоящий фермент свободы. Это, само собой разумеется, всего лишь стереотип, но, не будь его, многие израильские генералы, как большинство раввинов-зелотов, правом именоваться евреями не обладали бы. Однако если и далее придерживаться этого изобразительного ряда, то уже сама патологическая любовь к катастрофам, несчастьям и отчаянию, охотно приписываемая им (хотя в то же самое время их упрекают в сколачивании состояний в ущерб целым общественным слоям, на которых они паразитируют), то уже сама эта патологическая любовь принуждает меня вспомнить произнесенные Хайдеггером слова о страхе как о плате за свободу духа.
Именно здесь со всей ясностью встает передо мной необратимый антагонизм между понятиями «порядок» и «свобода», в грубых чертах, воплощенных в стереотипированных образах немецкого и еврейского народов. Ибо так, в частности, объясняется ксенофобия постоянно-переменного масштаба, которая принудила нас отстранить евреев от нашего сообщества (между тем как они часто были французами на протяжении нескольких поколений) для того, чтобы попытаться создать союз с немцами, которые, при любом положении вещей, ими — нами — еще не были никогда, зато всегда стояли за правое дело, то есть за порядок.
В своем стремлении бороться с опасным вирусом инфекционного отрицания и метафизического страха (сиречь — свободы) мои родители, конечно, были далеки от того, чтобы пытаться изобрести новое «окончательное решение». Они благополучно довольствовались «разумным» numerus clausus7, на котором настаивал Моррас. Подобно многим честным гражданам во время оккупации мы, естественно, не знали, что нацисты приступили к операции совсем иного рода. Этого не ведали даже сами депортированные евреи. Что до моей матушки, то она находила их организованное поголовное уничтожение столь немыслимым, что до самой смерти, наступившей в 1975 году, упорно отрицала реальность геноцида, усматривая в соответствующих сообщениях лишь сионистскую пропаганду и фальсификацию документов: разве не пытались нас убедить также в том, что немцы были ответственными за систематические расстрелы польских офицеров, захоронения которых обнаружены в Катыни?
Преступную снисходительность к беде (воспринимаемой как неизбежность) и повседневное отчаяние мы находили в романической прозе, которую, говоря честно, поглощали с жадностью (особенно, пожалуй, я и мама), невзирая на определение «еврейская литература», которым пользовались у нас дома для ее обозначения. Вот выбранные наугад несколько походя занесенных в эту категорию книжек, коих авторы необязательно были иудейского происхождения: «Прах» Розамонд Леман, «Тэсса» Маргарет Кеннеди, «Состояние в квадрате» Кесселя, «Джуд Незаметный» Томаса Харди, а также огромная трилогия Якоба Вассермана («Дело Маурициуса», «Этцель Андергасг» и «Йозеф Керховен») или еще «Ребекка» Дафны дю Морье. Думается, Луи-Фердинанду Селину очень повезло, когда его официально признали антисемитом и правым: иначе «Путешествие» и «Смерть в кредит», остающиеся для меня двумя великими книгами, без колебания оказались бы брошенными в тот же мешок, что, впрочем, не помешало бы их с удовольствием перечитывать…
С этого места моей повести мне все труднее и труднее продолжать говорить «мы», когда речь заходит о семейной идеологии. Я собрался было упомянуть романы Кафки, но вдруг вспомнил, что они были мною прочитаны лишь после войны и что к тому времени я уже стал не тем, кем был прежде. Конечно, люди никогда не бывают одними и теми же, изменяясь час от часу. Год 45-й явился для меня воистину переломным, ибо мои личные отношения с порядком оказались глубоко испорченными с момента Освобождения и главным образом после вступления союзных войск в Германию, за которым последовали ежедневные чудовищные откровения о материальности лагерей и мрачном ужасе тайной стороны национал-социализма. (Камеры газовые или иные — в моих глазах между ними нет никакой разницы, так как мужчины, женщины и дети умирали миллионами, не будучи повинными ни в каком преступлении, разве лишь в том, что были евреями, цыганами или гомосексуалистами.)
Лично я возвратился из Германии в конце июля 1944 года (может даже, в начале августа — точно не помню), как репатриированный санитар, проведя год на принудительных работах и месяц в госпитале. Но мое пребывание в Нюрнберге очень мало просветило меня в том, что касалось истинной природы нацистского режима. Трудовой фишбахский лагерь был самым обыкновенным; в нем вперемешку оказались сербские крестьяне — жертвы массовых арестов, французские рабочие (в большей или меньшей степени добровольцы), молодые шарантцы и парижские студенты, виновные в том, что родились в 1922 году (десятка три учащихся из Сельхоза и Гриньона8, помещенные туда, как и все остальные стали специализированными рабочими одного из военных заводов после тщетных попыток устроиться на работу в сельском хозяйстве), а также множество лиц других категорий и национальностей; но лагерь был огромным, и мы знались только с обитателями трех-четырех соседних бараков, прикрепленных к одной и той же столовой и одним и тем же коллективным клозетам.
Конечно, было трудно выстаивать по семьдесят два часа в неделю у автоматического станка, особенно каждые вторые семь суток в ночную смену; конечно, было мало приятного и еще меньше полезного питаться гнилой картошкой, плававшей в какой-то вязкой жиже; конечно, зимой было холодно и вода часто замерзала в бутылках, стоявших у нар, где заменявшие нам матрасы мешки, набитые соломой, кишели огромными клопами; конечно, у нас не имелось других укрытий от частых ночных бомбежек, кроме тех, которые одним воскресным днем мы, как могли, выдолбили в промерзшей земле, покрытой снегом, — но немало и немцев жило в точно таких же условиях, не говоря уж о