Лев Лосев - Меандр
Свято место пусто не бывает. В доме Мурузи жили: старший сын Пушкина Александр Александрович, Лесков, Мережковский с Гиппиус, поэт Пяст, а после революции там сперва была студия перевода при издательстве «Всемирная литература», а потом клуб поэтов под председательством Блока, и Гумилев собирал свой «Цех поэтов». Блок, Белый, Гумилев, Мандельштам и молодые «серапионы» все бывали в этом доме бессчетное количество раз, читали стихи, рассуждали о высоком и прекрасном, низком и ужасном. Потом голоса умолкли лет на тридцать. Потом там заговорил Иосиф.
Историей родных мест Иосиф интересовался, но многое путал. Пушки в ограде собора он почему-то считал трофеями Крымской войны, хотя какие уж на той позорной войне трофеи! Они с русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Полагал, что в доме Мурузи снимал квартиру Блок. Бывал Блок там, у Мережковских, а после революции в студии и клубе поэтов, неоднократно, но не жил. «И как раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам». Картинка выразительная, но быть такого не могло. Мережковские съехали в 1913 году, да и жили они в другой части дома.
Он кое-что путал, но, я думаю, не всегда из-за недостоверности сведений. Мне кажется, что в молодые годы он просто не научился еще отделять факты от плодов мощного воображения. Есть поразительный пример. Гарик рассказывал, как семнадцатилетний Иосиф пришел к нему с фантастическим, но детально разработанным планом, по которому Гарик должен был сдать за него, Иосифа, вступительные экзамены по физике и математике в университет (на какой это факультет он собирался поступать?).
План включал в себя подклеивание фотографии Гарика в паспорт Иосифа и т. п. «Постой, а аттестат зрелости? У тебя же аттестата зрелости нет», – сказал Гарик. «Есть», – сказал Иосиф, хотя Гарик прекрасно знал, что Иосиф среднюю школу не кончил. Несколько лет спустя, когда появился тот самый роковой пасквиль в «Вечернем Ленинграде», Иосиф написал подробное по пунктам опровержение. В основном он там все опровергал основательно, но был и такой пункт: «Да и какие могут быть знания у недоучки, у человека, не окончившего даже среднюю школу…» – цитировал Иосиф из статьи в «Вечерке» и отвечал на это: «Я получил среднее образование в школе рабочей молодежи, так как с пятнадцати лет пошел работать на завод. Я имею соответствующий документ – аттестат зрелости, который готов предъявить в любую минуту»[38]. Никакого аттестата, как пишет мне Гордин, «в природе не существовало». Но ведь Иосиф не перед девушкой прихвастнуть решил. Он знает, что обращается в такие инстанции, где действительно потребуют предъявить. Как объяснить это безумное заявление?
Гарик, вспоминая, как решительно сказал ему Иосиф, что имеет аттестат зрелости, говорит: «Ну, я подумал – поэт…» Гарик правильно подумал.
В юности многие фантазируют и привирают (иные и в зрелом возрасте). Вон и Андрей, так поразительно похожий на отца и внешне, и мимикой, разводил турусы на колесах о своих рыцарских подвигах – какого-то негодяя он послал в нокаут, другого вышвырнул из троллейбуса. Видно было, что хлипкий на вид малый увлекся. «Редко бывают подобны отцам сыновья; все большею / Частию хуже отцов и немногие лучше», – говорит богиня у Гомера. И с другой стороны генетической цепочки – когда Александр Иванович рассказывал свои военные истории, было ясно, что жизненный материал подвергся обработке по законам жанра. Разница между фантазерами и гением не только в том, что у гения воображение мощнее, но и в том, что ему удается поженить воображение с цепкой наблюдательностью. Мы стараемся не судить о людях и городах по первому впечатлению. И правильно делаем. Но Иосиф мог увидеть многое мгновенно, и тут же начинали раскручиваться мощные маховики воображения, и на выходе из этой машины возникала картина исключительной полноты и точности. Ревнители византийского наследия могут спорить с рассуждениями Иосифа, но вряд ли эстетически чуткий читатель откажет «Путешествию в Стамбул» в выразительной силе. Как отчетлива до мельчайших деталей панорама города! Не только диковинные экспонаты в музее и минареты Айя-Софии, но и голливудскую драку на телеэкране в дешевом кафе, и бу-ро-черные ручейки между булыжниками уловил ястребиный глаз путешественника. «А вы знаете, как долго Иосиф пробыл в Стамбуле? – сказала мне В., которая его туда привезла. – Один день».
Разоблачитель Бродского
Десять лет (лет – с середины июня до начала августа) Наум Моисеевич («Эма») Коржавин был моим соседом. В Норвичской летней школе мы всегда оказывались в соседних комнатах. Я его полюбил. Эма был уже почти слепой, но стремительный. Весь составлен из шаров разного диаметра, самые выпуклые – лоб и пузо. Но также шарообразны нос, толстые очки, даже, кажется, пальцы коротковатых рук. Он напористо катался по норвичскому кампусу в запорожских шароварах – вверх по холму, вниз с холма. В столовую в чистой майке, из столовой заляпанный сегодняшним меню, но заботливая Любаня тут же переодевала поэта в чистое. Своим красно-белым посохом слепца он на знакомых дорожках не пользовался, но нес его перед собою как маршальский жезл. Я обычно не мог удержаться и говорил: «Словно гуляка с волшебною тростью…»
Хотя выпуклостью Эма и напоминает Сократа, он не столько собеседник, сколько монологист. Голос у него странный – очень сиплый и очень звонкий. Я к нему подсаживался в столовой и вообще любил слушать его, когда было время. Дивился его сильной памяти и уму. Если бы я хоть что-то понимал в шахматах, я бы сказал, что ум у него алехинский – многоходовый и неожиданный. Еще в нем очень привлекательна честность по отношению к себе. Вспоминая, он не заботится о том, чтобы выставить себя в выгодном свете, но и не кокетничает расчетливо своими промахами и недостатками. Рассказывает, как пытался дать свои стихи любимому Пастернаку и Пастернак сказал: «Я слишком занят, чтобы разбираться в микроскопических различиях между вами и Евтушенко». Такое многие бы утаили или постарались забыть, а Эма упрекнет Пастернака за бестактность и рассказывает дальше.
Наше летнее соседство началось в 1987 году и совпало с историческими переменами на родине. На эти темы Эма, в основном, и рассуждал, а я слушал. Его мысли часто меня удивляли и пророчества оказывались верны. Так, например, в те перестроечные времена на мои сетования, что в стране просто нет кадров, чтобы рулить в сторону капитализма и представительной демократии, старый антисоветчик сказал: «Есть. КГБ – наименее коррумпированная организация». Эма хорошо знает русскую историю. Однажды в начале 70-х годов мы с Ниной были в Москве и случайно попали в театр Станиславского на пьесу Коржавина «Однажды в двадцатом». Сюжет и спектакль я не помню (смутно напоминает «Бег» Булгакова). Помню, что очень понравился резонер, профессор-историк, как бы Ключевский, со свойственным Ключевскому скептическим гуманизмом, но комментирующий события после 17-го года. Историка играл популярный Евгений Леонов, но мы тогда еще не знали, что Леонов и внешне похож на Эму.
Познакомились мы года за три до того, как я начал служить в Норвичской летней школе. В то лето 1984 года они вместо обычного симпозиума устроили вроде фестиваля писателей и поэтов, своих, работавших тогда в Норвиче[39] – Коржавина, Ржевского, Саши Соколова, и приезжих: Ивана Венедиктовича Елагина, Юза, Виктора Платоновича Некрасова (с ним я только там единственный раз и встретился), Бахыта Кенжеева. Впрочем, Бахыт был не приезжий, он в Норвиче жил при тогдашней жене, преподавательнице. (Там-то, с этими писателями, я играл в кошмарную «пти жё», о которой расскажу в другом месте.) Выступление каждого писателя предварялось похвальным словом, и меня попросили сказать о Коржавине.
Когда Леонид Денисович Ржевский обратился ко мне с этим предложением, я умилился. К тому времени я давно уже не читал стихов Коржавина, только его статьи в эмигрантской прессе, но в памяти всплыли листки первого в юности самиздата. Самое раннее самиздатское воспоминание – две поэмы Цветаевой, «Горы» и «Конца», и листочки со стихами Коржавина: «Можем строчки нанизывать, поскладнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь, мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами…»,«.. а кони все скачут и скачут, а избы горят и горят…» Особенно нравилось определение Сталина в одном стихотворении: «.. не понимавший Пастернака угрюмый, мрачный человек». Я и сейчас думаю, что это очень хорошая поэтическая мысль. Тот же страшный душевный изъян, который делает человека садистом и тираном, выражается в его неспособности воспринимать лирическую поэзию. Собственно говоря, эту же мысль развивает и Бродский в Нобелевской лекции. Можно даже предположить, что сам Сталин об этой своей патологии догадывался. Ведь он спрашивал у Пастернака про Мандельштама: