Лев Лосев - Меандр
Чиграшов хвалит стихи, кроме последних двух строк, которые «из рук вон». И тут он говорит Леве то, что понимают только очень сильные и испытавшие славу поэты: «.. приучите себя хорошенько к мысли, что единственный человек, которому ваша лирика по-настоящему нужна и интересна, – вы сами и есть». Конечно, это мысль немолодого Гандлевского. Но нечто подобное мог сказать, да собственно говорил, и Бродский. Чиграшов повторяет в конце монолога: «.. концовка – хуже некуда».
И дальше:
– Предложите свою, – сказал я, наглея от обиды.
– Задали вы мне задачу… Ну хоть – «Все это, досмотрев до середины, я скатываю в трубочку теперь…».
Действительно, на наших глазах нечто милое и невнятное превращается в сильное, с резким в конце поворотом, стихотворение. Мелькает мысль: жалко, это Гандлевский мог бы и для поэтической книжки сберечь. Но не мог бы – это не его. Это – концовка «Двадцати сонетов к Марии Стюарт»: «Я благодарен прежде белоснежным листам бумаги, свернутым в дуду». По-моему, оба момента в романе – tours de force автора.
Мне все это сильно понравилсь и также польстило, что Гандлевский приспособил кое-что из моего скромного бытия для воображаемой жизни своего героя: его Лева Криворотов с удовольствием, бесконечно затягивая, «шлифует» комментарии к тому Чиграшова в «Библиотеке поэта», точь-в-точь как я уже десять лет вожусь с комментариями к Бродскому.
В 1965 году, когда Иосиф, возвращаясь из ссылки, заехал в Москву, кто-то из знакомых повез его в Переделкино к писателю Анатолию Рыбакову.
У Рыбакова была репутация человека, умеющего хорошо устраивать литературные дела, и он согласился поучить Иосифа уму-разуму в этом плане. По словам Иосифа, Рыбаков стал излагать ему такие многоходовые византийские планы, что Иосиф скоро совсем запутался и перестал следить за мыслью писателя, ждал, когда можно будет уйти.
Нечто совсем иное я прочитал в рыбаковском «Романе-воспоминании». Пара страничек, посвященных Иосифу, не вызывают доверия, поскольку стилистически очень уж напоминают лернеровские статьи в «Вечернем Ленинграде»:
[Я] предложил Бродскому поговорить о нем с Твардовским.
Он гордо вскинул голову:
– За меня просить?! Они сами придут ко мне за стихами.
Дальше, вспоминает Рыбаков, он заговорил о недавно умершей Фриде Вигдоровой:
Мне казалось, что разговор о ней смягчит Бродского.
Однако, буркнув в ответ что-то пренебрежительное, Бродский предложил почитать еще стихи.
Я был поражен:
– Как вы можете говорить о Вигдоровой в таком тоне? В сущности, она вас спасла… Вас спасла, а сама умерла.
– Спасала не только она, – ответил Бродский, – ну, а умереть, спасая поэта, – достойная смерть.
– Не берусь судить, какой вы поэт, но человек, безусловно, плохой. – Я поднялся и ушел в кабинет.
Гостям пришлось ретироваться.
Не берусь судить, насколько верен рассказ Рыбакова, но писатель он, безусловно, плохой. В его расказе он «уходит», а неприятные гости «ретируются», он «говорит», а заносчивый парень Бродский «буркает». О Вигдоровой Рыбаков пишет, наворачивая клише на клише: «Хрупкая, похожая на подростка, очень болезненная, но поразительно мужественная». Пишет, что ее подкосила борьба за Бродского и от того она умерла. Вигдорова умерла от неоперабельного рака поджелудочной железы, но Рыбаков мыслит мелодраматическими клише.
Тут же Рыбаков и объясняет, почему он припомнил и включил в книгу этот эпизод, – прочитал в 1988 году в «Русской мысли», что Бродский на вопрос журналиста о романе Рыбакова «Дети Арбата» ответил: «Что я могу думать о макулатуре?» «Но ведь книга пользуется фантастической популярностью?» – удивился журналист. «Разве так редко макулатура пользуется популярностью?» – ответил Бродский.
Интервью, данное в Копенгагене, видимо, было на английском, и я думаю, что «макулатура» здесь не пежоративная оценка, а жанровое определение – «pulp fiction» (а если и на русском, то кальки с английского нередко проскакивали в речи Иосифа). И в этом смысле Иосиф, конечно, прав.
Я читал, правда, наискосок, бестселлер Рыбакова – он написан по всем правилам популярного чтива (pulp fiction).
Говорил ли Иосиф, что умереть, спасая другого, – не худшая смерть и что он не будет упрашивать редакторов напечатать его стихи? Очень может быть. К Вигдоровой он относился с нежной признательностью, чему свидетельства его письма к ней. Ее фотография всегда висела у него над письменным столом. И слова о «достойной смерти» верны и звучат благородно, если не предварять их ремаркой «буркнул… что-то пренебрежительное».
Иосиф после ссылки был так же несовместим с московским литературным истеблишментом, как и до ссылки. То был не сознательно избранный нонконформизм, вон он и к Рыбакову за советом поехал, и с Евтушенко в редакцию «Юности» пошел. Это была психологическая, даже физиологическая несовместимость. Послушав разговоры на совещании в «Юности», он в обморок упал.
Рыбаков был крепкий еврейский мужик. Жил долго. Судя по его автобиографическим книгам, не шибко интеллигентный. В молодости посадили, отделался ссылкой – повезло. В 30-е годы, чтобы опять не сцапали, скитался по провинциям, менял службы. Отвоевал. Надо было начинать новую жизнь в сорок лет. Подумал, что у человека свободной профессии меньше будут рыться в анкетах. Преподавать танцы не хотелось. Выбрал литературную работу. Научился писать и написал детские книги «Кортик» и «Бронзовая птица». Там был только минимум агитпропа – хорошие комсомольцы, чекисты, плохие белогвардейцы, а остальное – роман тайн по испытанным формулам. На такие книги был голод. Рыбаков стал популярен и получил привилегированный статус официального писателя. После этого, уже с ориентацией на статус советского писателя первого разряда, стал сочинять производственные романы. И тут все получилось – за роман «Водители», из жизни шоферов, ему дали Сталинскую премию. Никаких иллюзий относительно Сталина и советской власти Рыбаков не питал. Хотелось жить в хорошей квартире, ездить в автомобиле на дачу, деньги всегда иметь и при этом не делать подлостей. Вроде бы получалось. Когда времена стали помягче, начал писать на темы, которые его по-настоящему волновали: о страданиях евреев, о собственной молодости с арестом и ссылкой. Что-то удавалось напечатать, что-то должно было лежать до самой перестройки. Зато в перестройку его автобиографическая сага «Дети Арбата» стала бестселлером. К тому, что вот прямо в своем советском издательстве выходит книга, где рассказывается о советских пакостях, еще не привыкли. Я уважаю Рыбакова – это ведь было страшно трудно в советской жизни, оставаясь порядочным человеком, обеспечить себе, своей семье зажиточное комфортное существование. Мне только кажется, что он на самом деле принимал pulp fiction за литературу, а совписовскую возню за литературную жизнь. В «Романе-воспоминании» он подробно с увлечением описывает переговоры в кабинетах литературных чиновников – кто кому позвонил, кто на кого нажал, чтобы вышла книга, чтобы дали премию. Иосиф действительно должен был показаться ему монстром.
Сон на 21.III.04В большом городе, кажется, в России я приглашен провести одно семинарское занятие со студентами. Почему-то очень рано на рассвете, чуть ли не в пять утра. Семинар во сне пропущен, а уже после семинара я с теми, кто меня пригласил, жду автобуса на углу двух широких улиц. Автобусы подходят слишком набитые – люди едут на работу. Тут появляется Иосиф. Я забываю про автобус, начинаю весело рассказывать ему про давешний семинар. «Знаешь, что я им залепил, чтобы они глаза продрали? Я им сказал, что Ахматова переводила стихи, у которых не было оригинала, что она цитировала несуществующие тексты, и… – я понимаю, что несу чушь, но не могу не добавить еще что-то третье, – …и все, что она писала, основано на жизненном опыте, которого не было». Тут я думаю во сне: «А как же„Реквием“?» И говорю вслух: «Даже „Реквием“». Иосиф поджимает губы и тянет: «Ммммм…» Я-то ждал, что он резко опровергнет мою чепуху или как-нибудь иронически отзовется, но мне вдруг становится ясно, что он видит в моих словах какую-то истину, которой я сам в них не вижу, он просто ищет правильные слова взамен моих неправильных, чтобы эту истину высказать.
Поэзия и правда
«Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной, в сторону Спаса Преображения. Кроме этого дома (превосходного), пять шестых которого сдавалось внаем…» Примерно там, где Достоевский поселил семейство Епанчиных, через несколько лет после окончания «Идиота» вырос на полквартала дом Мурузи. Довольно противное на вид здание – в «мавританском», видите ли, стиле, то есть со штукатурными арабесками. Литейный вообще не слишком привлекателен, особенно четная сторона в начале проспекта. Дело не в эклектике, а в том, что все заметные здания – дурного вкуса. Туповатый конструктивизм Большого дома – зловещее здание всегда напоминало мне прямоугольным покроем и коричневатостью полувоенные френчи, какие до войны носили, а после войны донашивали советские начальники. Нелепый дом Мурузи. Дом офицеров в безобразном стиле а-ля-рюсс. Зато Преображенская площадь с некрупным собором – одна из самых милых в городе. Уютный масштаб, узкие переулки, ведущие в одну сторону к Фурштадтской, в другую к Кирочной. Это одно из самых европейских мест в Петербурге – родное место Иосифа. С тех пор, как он себя помнит, он там жил. В детстве в доме за собором. Гулял в церковном садике, качался на чугунных цепях ограды, мать кричала из окна третьего этажа, чтоб не качался, или звала ужинать. Потом переехали в «полторы комнаты» в дом Мурузи. Иосиф не помнил, когда точно. Теперь нашлись документы, подтверждающие, что в 55-м. Александр Иванович еще был прописан на углу Обводного и Газа, что позволило оставленному в седьмом классе на второй год Иосифу перевестись в школу на Обводном (а на следующий год, в восьмой класс, из которого он ушел после первой четверти, в 289-ю школу на Нарвском проспекте, где и я учился, с середины второго и почти до конца третьего класса, в 46-47-м годах).