Тамара Катаева - Пушкин: Ревность
Натали — в Париже — праправнучка и Дантеса. Все это им тоже нравится, они тоже пишут статьи. Несчастный рок Пушкина — несчастный рок Дантеса. Когда-то Пушкин вызвал их злое раздражение, они не хотели попадать ни в историю, ни в истории, у них были более серьезные планы. Планы удались, Геккерны стали французским политическим истеблишментом, простили Пушкина, даже чуть-чуть стали щеголять и подсмеиваться над приключениями молодости, потом наступило какое-то совестливое поколение, дочка, в совершенстве выучившая русский язык, сошла с ума, потом дела никому никакого не стало, потом род разорился, и мелкая разночинная поденка — журналистика, то да се — родила и французских журналистов с громкими именами Дантеса и Геккерна.
МАСКА: Романы, реальные судьбы, биографии — Катина жизнь достойна, конечно, любой книги — о нелюбимой жене, о разлученной сестре, о горькой изгнаннице, — каждая состоит только из того, о чем думала Катя, когда глядела себе в тарелку у себя за столом. Получилось удачно — со времен счастливой зимы 1837 года за любым столом, где усаживалась она иметь свой хлеб, она всегда была главной дамой. Рèrе, батюшка, старик Геккерн, удобно с нею устроился. В его звании посланника неплохо иметь в доме посланницу — но это была бы жертва с его стороны, неприятные хлопоты, столько обязательств, объяснений, условий, так трудно иметь дело с женщиной, даже прямо объявив ей о формальности заключаемого брака, о невозможности для него отношений с женщиной, — и он знал, что самая неромантичная и трезвая из них все равно рано или поздно нарушила бы договор. Хлопоты, хлопоты. Невестка же, прелестная милая невестка, строгая и разумная, жена обожаемого сына, укомплектовывала его семью всеми необходимыми для полнейшего признания дома атрибутами. Катишь всегда разливала чай и руководила обедом. Ей некогда было поставить глаза в тарелку и мучительно рассуждать: поднимать от нее глаз или нет. Всегда сложный церемониал самого маленького ужина — и она не посмотрит вверх, не перехватит взглядов, не оглядится вокруг себя: господи, что ты здесь делаешь? Она — всегда мать: у нее получилось как у Таши — четверо детей за шесть лет брака, жизнь ее, правда, была гораздо плотнее заполнена мужем, она не могла и понять, где нашла бы время БЛИСТАТЬ, обустраивать сестер, заниматься ТЕМИ денежными делами. Денежных дел было много и у Кати — Жорж смотрел на нее вопросительно, она писала вежливо-требовательные письма брату: безденежье не безденежье, их, Гончаровых, обещания жениху — это долг чести, на их сестре женились не из жалости, каждый должен принести свое, им негоже становиться мошенниками. Денег своих для себя не было, расчетов было очень много — но в доме и близко не было пушкинской нужды. Катя жила в скупом богатом доме.
Взгляд в тарелку — это то, чего надо было избегать. У нее были возможности остановить взгляд на чем-то еще, хоть и закрыть их, — но это было тогда, когда она оставалась одна. Она могла думать о чем хотела, анализировать свою жизнь как угодно, но при этом всегда в другой комнате, или в ста верстах, или еще где-то, но не рядом с ней был Жорж. А если она его не видела, она могла думать только о нем. Странно, она была бы более свободной, если б он на ней не женился, — собственно, так вопрос никогда не стоял, ни при каком раскладе, кроме осуществившегося, ему бы в голову не могло прийти жениться на Катишь. И у нее был бы традиционный выбор старой барышни: или признаваться всем и каждому, подыгрывать всеобщему знанию о ней, что она — это та, у кого сердце разбито, или жестко и сухо, — она знает, что это совсем нетрудно, это делают и не с такими любвями, не со столь поверхностными, ослепительными, безвыходными — забыть его. Иногда Катя представляла себе: вот, он забыт и все, его нет, — в чем-то становилось легче, она могла бы смотреть в пустые тарелки — они отражали бы ту же пустоту, но поднимать глаза было бы не страшно.
ЕКАТЕРИНА: Смешно думать, что я могла бы ревновать к Таше. Этим утешались петербургские завистницы. Каждая мечтала о своем куске счастья, обложенном каменными стенами, с лестницами, фонарями и гобеленами. Ходить приходилось родительскими залами, тетушкиными комнатами и детскими, полными чужих детей. Мне достался самый лощеный кусок: посольский особняк, блестящий свекор, благоуханный муж, большие окна, полные света, — из пролетающих колясок к ним поднимались кривящиеся от зависти лица: здесь ли шуршит платьями Катенька, уже старая девушка, уже с помягчевшим личиком, без детской упругости щечек шестнадцатилетних невест, не испытавшая ничьей любви, сама полюбившая Дантеса только потому, что он мелькал больше всех — подле ее сестры? У этой Катеньки эту зиму самые элегантные приемы в Петербурге. Пусть хоть что-то, что угодно, но сократит ей сезон. Нам подходит любое событие, любой траур, мы живем этим и здесь, мы не хотим видеть нашей законодательницей Катю. Ах да, наверное, бедняжка понимает, что ее муж смотрится в ее лицо, как в мутное стекло, — авось, отразится натренированное королевствованием лицо Натали. Занятное соображение: получить в мужья того, кого хотела — только потому, что он влюблен в другую. И ты, законная, умираешь от ревности к его безнадежной, неосуществимой любви. Что ж, это неплохая кара.
НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА: Ревность к Кате. Считать деньги в чужом кармане, считать чужие победы в сердцах. Я — жена Пушкина, мне будут завидовать только через сто лет, сегодня мой возлюбленный — как мне назвать его иначе? — сделал предложение моей сестре. Никто не усмехнулся, мне позавидовали еще больше — ведь он женится, чтобы Пушкин меня не терзал, он любит меня настолько, что не сомневается в моих смехотворных, как на нынешний век, представлениях о супружеском долге — право, я живу на несколько веков вспять, я была бы побита камнями в своей гостиной, но я тверда была и сама, я до карикатуры похожа на онегинскую Татьяну — у той не было такого успеха, как у меня, она не была взвинчена этим постоянным светским соревнованием — Александр нарисовал нам ее всегда замкнутой, флегматичной, всегда с тайной, не выдаваемой никому. Пишущей письма, но не стреляющей глазками. Чернильная девочка. Она не заводила сама себя, скача на лошади на дачах неподалеку от казарм, мои чувства не были бумажными, я все эти годы столько работала физически. Все проживала своим телом — пять беременностей и четверо родов, когда спина лошади слита с твоими плотно сжатыми ногами, когда тебя простреливает до носков от напряжения, когда еще полный живот — уже без ребенка, но полный этих не улегшихся складок и закромов — туго затянут, тебе гораздо труднее дышать, чем скачущим рядом сестрам, — но низ живота уже так же пуст, легок, как и у них, то же солнце, тот же ветер, тот же морской вымоченный воздух острова… Ах. Татьяна видела одного Онегина — он ведь только один не хотел ни с кем знакомиться из деревенских соседей? — я видела разных гордецов, я видела царя, Жоржа я выбирала долго. Но был все тот же литературный долг. Женщина — сосуд греха. Самая добродетельная жена грешна уж тем, что знает два закона, и тот, который ей преподал муж, перечеркивает Божий, и она никогда не оправдается. Я что-то нарушила, понравившись Дантесу, но мой долг был сильнее меня. Другое дело, что эта непреступаемость лежащей меж нами преграды давала нам сладость совершающегося — ведь это было, это возникло и долго продолжалось — греха, сладость совершенно особую, непохожую на наслаждения каких бы то ни было утонченнейших утех. Утонченность стремится к чему? К несуществованию. Между нами ничего не было, не могло быть — от этого мы наслаждались друг другом еще больше. Жорж воистину был сладострастием — он захотел поставить меж нами еще и Катю, что б не только я не могла загородиться от него Пушкиным и Катей, но и Катею же он. Наверное, и мужская неприступность придает бесконечности несуществующего еще что-то.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});