Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Островский начал с легкого бытового гротеска в прозе. Названием задан был веселый, даже чуть игривый тон: «Сказание о том, как квартальный надзиратель пускался в пляс, или От великого до смешного только один шаг». В слове «Сказание» угадывалась пародия на исторический жанр, а длинное двойное название, видно, внушено автору поэтикой водевилей.
Молодые люди склонны к иронии, поскольку не умеют держаться просто, смеяться открыто, и легкая насмешливость, даже с некоторым нажимом, кажется им самым благородным способом высказывания. Но для двадцати лет набросок Островского выдавал в нем несомненный талант.
Простая правда начинала здесь свой спор с литературностью и несмелой иронической позой.
Автор нарисовал домик в три окошка в грязном московском переулке, сдаваемый внаем жильцам, описать его было нетрудно – такие домишки во множестве попадались в окружавшем сызмальства Островского захолустье. Изобразил рядом будку с белыми колонками и будочника – малоросса с его присловьем: «Та как его знать, чего не знаешь». Такая точно будка, будто вросшая в городской пейзаж, стояла рядом с их домом в Николоворобинском. К ней была прислонена допотопная тяжелая алебарда, время от времени падавшая с грохотом и будившая дремавшего стоя будочника. Хозяин будки вступал в миролюбивые беседы с обывателями. И, наверное, точно такую же ленивую фразу говорил в ответ на расспросы, что да как: «Та как его знать, чего не знаешь». В домишке молодой автор поселил чиновника Зверобоева, служащего в сиротском суде, и квартального с женой, прехорошенькой особой двадцати с небольшим лет…
Рассказ лежит на столе готовый, но что-то не удовлетворяет уже в нем автора. В альманахах и журналах что ни день попадаются ему вошедшие в моду с начала 40-х годов очерки с натуры – переводные с французского и оригинальные. Авторы их, не мудрствуя лукаво, описывают типы – дворника, почтальона, аптекаря, шарманщика и сам быт города – без всяких как бы прикрас беллетристики. Один за другим выходят в свет сборники этих очерков с натуры, которые иные называют «физиологиями», отдавая дань модной отрасли медицины, другие – «дагерротипами», в честь только что народившейся фотографии. Их форму усваивает себе литературная школа последователей Гоголя, которую Булгарин, желая похлеще обругать, назовет натуральной, но которая не испугается его насмешки, примет это название всерьез и станет носить его с гордым вызовом.
Вот и Островский пробует уйти от рассказа-анекдота и начать обрабатывать те же мотивы в духе «натуральной школы». О суде, в котором он служит, он решается писать пока разве что мимоходом: эти впечатления еще не отстоялись, не отошли на дистанцию, с какой художник может окинуть их взглядом. Зато в его руках благодатнейший именно для физиологического очерка материал впечатлений, шедших за ним по пятам с детства и ранней юности: это Замоскворечье – целый не тронутый искусством край – с его типами, обычаями, причудами, странностями.
Островский задумывает «Записки замоскворецкого жителя». Они должны состоять из целой серии картин. Пробует набросать общую панораму быта – «Замоскворечье в праздник». Оставляет этот набросок и берется за очерк «Две биографии». Тут, между прочим, снова появятся знакомый нам по раннему рассказу чиновник Зверобоев и купчиха Марья Агуревна, но уже на более широком фоне и с углублением в психологию лиц.
Едва начав работу, Островской видит, как она начинает ветвиться, расти во все стороны, из каждой почки возникает новый побег; изобразив картину, ты ввел в нее те или иные лица, и вот уже каждое из этих лиц требует себе подробной биографии – автор спускается к ее истокам, хочет начать издалека, но по дороге зацепляет множество новых ярких подробностей, которые требуют своего объяснения и оправдания, и все это несется на него как лавина… Растет груда отрывков, незаконченных сцен, черновых набросков на его столе. Островский пытается идти то по одной, то по другой дороге и, не пройдя ее до конца, поворачивает вспять и вступает на новую в надежде найти здесь наконец свой путь.
Начинает он пробовать себя и в драматическом роде. К этому толкает и увлеченность театром и какое-то безотчетное влечение воспроизводить речь – в диалоге, фигуры – в действии. Рассуждения и объяснения плохо даются ему. Уже в раннем прозаическом наброске разговор купчихи с будочником записан как сценический диалог. Росток пьесы возникает непосредственно из прозаической ткани.
Нового, свежего материала для комедии не приходится далеко искать: и суд и Замоскворечье. Почти одновременно затеваются две пьесы: «Исковое прошение» и «Несостоятельный должник». Названия взяты из судейской практики, из того мира, с каким каждый день имеет дело молодой чиновник Коммерческого суда.
Стал писать «Исковое прошение» – сцены набегают одна лучше другой, подробности смешны и живописны: молодые купчихи сидят с утра, разодевшись, у окошка – кавалеров ждут; скажутся, что к обедне едут в монастырь, а на деле на свидание – в Останкино да в Сокольники; купчина Пузатов – гроза дома, чаек попивает и мирно делится с приятелем, купцом Ширяловым, опытом торговых плутней. И два поколения купеческих намечены: старые – скопидомы и обиралы, и новые – моты и франты, вроде беспутного Сеньки – сына Ширялова. Все симпатии автора чисто «западнические» и, конечно, на стороне своих сверстников, молодежи – ведь ей жить хочется, а старики самодуры только чужой век заедают.
В первых же драматических своих опытах Островский понял: вся сила комедии в языке! Герои должны говорить совсем натурально, как есть, ну как говорят на Болвановке или Зацепе. А вместе с тем их речь – старомосковская, цветная, должна оставлять радостное ощущение искусства.
Островский угадал секрет юмора в замоскворецком языке, и это был путь к настоящей удаче. Герои комедии не просто меняются репликами, что-то друг другу сообщают, что подталкивает действие, они сами себя и свой мир понятий каждым словом прорисовывают. Живой, естественный язык комедии лишь на первый взгляд кажется «дагерротипно» воспроизведенным – это язык «сгущенный», художественно провеянный, где остались лишь полновесные зерна. Островский со стороны слышит своих героев, чувствует и умеет незаметно подчеркнуть глубокий комизм их речи – и самая простая фраза становится вдруг цветной, типичной, вкусной…
Но «Исковое прошение» тоже остается незаконченным. Почему? Автор не может совладать до конца с драматической формой. Как и в прозаических опытах, центробежная сила заставляет сюжет растекаться во все стороны. Хочется сказать и о том, и о другом, зарисовать еще живую сцену, и еще одну… Но как свести это вместе, стянуть в единый драматический узел? Вот она, проклятая литературная