Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Островский делит свои досуги между печкинской кофейней и «Британией», между кружком актеров и студентов: участвует в либеральных разговорах, спорах «натуралистов» с «метафизиками», зачитывается «Письмами об изучении природы» Герцена и последними статьями Белинского[69], выслушивает за рюмкой водки «четырех разбойников» и расстегаями на прогорклом масле, которые подают в студенческом трактире, крамольные речи. От речей тех весело кружится голова в предчувствии каких-то неслыханно важных перемен в России. До полного освобождения, свержения всей старческой трухи, косности, предрассудков – кажется, рукой подать.
Пылают весенним огнем молодые головы, слово «эмансипация» не сходит с уст. Рассудительный Эдельсон делает в ту пору признание: «А время эмансипации, ты знаешь, и в истории народов, и в жизни развивающегося человека, и в природе имеет для меня особую прелесть»[70]. Возвышенно и резко высказывается Тертий Филиппов, ci-devant (то есть недавний) социалист и беспощадный атеист, как определит его лет пять спустя Аполлон Григорьев. А Островский, восхищенный романом «Домби и сын», собирается писать о Диккенсе статью, где хочет показать, что у дельца Домби «все естественные отношения к людям искажены» и человечность отдана в жертву чести фирмы[71].
Важно отметить, что в том же наброске статьи о Диккенсе, написанном, вероятно, в 1847 или 1848 году, Островский не в ущерб «западническим» своим настроениям, возражая против национальной вражды и исключительности, попытается в то же время развить мысль о призвании «народного писателя», которому важно не только любить родину, но и «знать хорошо свой народ, сойтись с ним покороче, сродниться». «Изучение изящных памятников древности, изучение новейших теорий искусства пусть будет приготовлением художнику к священному делу изучения своей родины, пусть с этим запасом входит он в народную жизнь, в ее интересы и ожидания», – напишет здесь Островский.
Тертий Филиппов, кажется, еще раньше Островского и пока без оттенка «партийного» славянофильства стал увлекаться русской стариной, бытом, обрядами народной жизни, и прежде всего русской песней. Когда молодой белокурый студент, опершись на бильярдный кий и высоко подобрав грудь, запевал чистым тенором в трактире «Британия» «Кто бы, кто бы моему горюшку помог…» – все мгновенно смолкало и собиралось у дверей бильярдной, и среди благодарных и восхищенных слушателей молодого певца был, конечно, и его новый приятель – служащий Коммерческого суда[72].
Островского вдруг захватило обаяние народной песни. То, что казалось знакомым с детства и входило частью в будничный замоскворецкий быт, скучный и незамечаемый, – песни «молодцов»-приказчиков, сказки няни и бабушки – вдруг стало наново приоткрываться ему со своей поэтической стороны.
В те часы, когда, как полагал отец, молодой судейский чиновник совершенствуется в искусстве отменно перебелять бумаги и превосходит науку составления канцелярского прошения, Островский со товарищи не вполне обыкновенным образом заполнял фирменный бланк суда:
«1846 июня 3 дня в журнале заседания VII Отделения Московского Коммерческого Суда, по выслушании Русских песен, записано:
№ 1. Уж как едет мой ревнивый муж домой…
№ 2. Как неровнюшка замуж выданная…
№ 3. А случилось мимо ехати торговым…
№ 4. Посмотрите-ка, добрые люди…
№ 5. У воробушка головушка болела…» [73]
Представляю, как веселились Островский и его друзья, используя таким манером канцелярскую бумагу[74].
Ничего не поделаешь, рвения к службе наш герой проявляет все меньше. Хорошо еще, что порядки в суде не слишком строгие: как и во всех других казенных учреждениях, здесь много патриархальной расхлябанности и безразличия. Не редкость, что чиновники просто манкируют службой. Один из сотоварищей Островского по суду, столоначальник Георгиевский, совсем было исчез, перестал появляться в присутствии. Ему напоминали о его служебном долге записками, которые курьер привозил ему на дом, но поскольку он и на них не отвечал, приказано было доставить его в суд с приставом для исполнения им должностных обязанностей[75]. Такой способ возбуждения служебного усердия не раз грозили применить и к молодому Островскому. Тщетно.
То, что действительно его занимало – новые встречи, знакомства, разговоры о театре, и прежде всего свой исподволь начатый и уже не детский по задачам литературный труд, – все это было где-то в стороне от его служебной деятельности и не обнималось отеческим попечением начальства.
Начало
Если бы спросить об Островском тех лет его сослуживцев по Коммерческому суду, они, наверное, пожали бы плечами: чиновник как чиновник, разве что мало успешен в службе да взяток не берет.
Внешне и в самом деле жизнь его была проста, заурядна и делилась, как у всех, между службой и развлечениями: он сидел в присутствии, бывал в театре, ходил в кофейню, играл на бильярде. Но в нем шла большая скрытая от чужих глаз работа, и, беседуя с товарищами по присутствию в перерыве заседания суда, он с трудом удерживался, чтобы не сорвалось с языка, кто он в самом деле таков и чем был занят нынче за полночь.
Ведь так трудно ходить молча, загадочно улыбаясь и отвечая каким-то пустяком на привычные расспросы о житье-бытье, когда в душе живет надежда, что ты, о чем никому пока не догадаться, настоящий литератор, сочинитель, и, кто знает, быть может, имя твое еще украсит страницы журналов и театральные афиши. О сладкие мечты двадцатилетних!
Сколько дюжин толстых сальных свечей пожег Островский, сколько счастливых и мучительных часов провел у себя в мансарде, сдвинув на угол стола прошения и деловые бумаги – платную работу, которую он с некоторых пор вынужден брать на дом, – и предаваясь втягивающей и странной усладе воображения лиц и картин. Один в целом свете он знает по-настоящему, что можно было бы рассказать об этих людях. Он властен вдохнуть в них новую жизнь, по-своему и уж навсегда распорядиться их судьбами на чистом листе писчей бумаги.
Но как трудно всякое начало! Будто стоишь посреди бескрайнего белого поля – и можно идти в любом направлении, в любую сторону… Так что выбрать, где попытать счастья? Положим, ты уже и повидал кое-что в жизни, потерся в людях и хочешь об этом рассказать. Но как найти нужные слова, способ и род высказывания – единственный и новый, когда в голове еще вихрь прочитанных книг, любимых, подчиняющих себе образов, а в ушах звучащие, совсем как твои, чужие слова и интонации?
Один стремительнее и короче, другой дольше и труднее проходит эту неизбежную для молодого писателя пору эмбрионального литературного развития. Начинающий художник питается соками матери-литературы, чтобы, окрепнув, пробить литературную скорлупу и громко заявить о себе миру: «Вот он я».
Властителями дум молодого Островского были Пушкин и Гоголь, в особенности Гоголь, с его яркими гиперболами лиц и поступков в раме обыденного