О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ. Воспоминания и мысли - Николай Николаевич Вильмонт
Локс сразу заговорил о Пастернаке:
— Да, я его знал еще с университета. Вам будет интересно.
Этот умнейший человек был исключительно плохим рассказчиком: все мямлил, хмыкая, коротко откашливался, похихикивал, а иногда быстро высовывал необычайно тонкий язык мудрого змия. И тут же, оправдывая мелькнувшую ассоциацию, выпаливал после ленивой запинки меткое, точно взвешенное суждение, иногда очень злое. Но в последнем случае — только не о Пастернаке: его он очень любил.
— Встречался я с Борей и в салоне Анисимовых. Ха-ха-ха! — (без смешинки в голосе, словно ударяя в деревянную колотушку). Этот смех подготовлял следующую фразу: — Там и ваш Рачинский бывал. Его звали в Москве «седым Гришкой». Да. Шнырял и сплетничал по бессчетным арбатским особнячкам и гостиным и по всем местам, где заседали! Но торжественнее всего он восседал на председательском кресле в Религиозно- философском обществе, имея вид почти государственного человека. Кхе-кхе! — (сигнал, что облатка с ядом изготовлена). — Впрочем, он всегда с особым удовольствием объявлял перерывы: нужно было со столькими поздороваться, стольким и столько рассказать и наврать- насплетничать, что он уже после получасового говорения начинал нетерпеливо дрыгать ногами.
Хотела Вера Оскаровна заманить к себе и другого кита из Религиозно-философского (где Лермонтова называли не иначе, как «раб божий Михаил Лермонтов») — Трубецкого, князя Евгения Николаевича.
Евгений Николаевич, что греха таить, был ограничен {-100-} и неоригинален до изумления. На любые подозрительные философские тонкости у него был припасен аргумент Сквозника-Дмухановского: «Но зато я в вере тверд и в церковь хожу» [26] .
Но Вера Оскаровна Анисимова, в девичестве Станевич (или Штаневич, как ее почему-то называл ее друг Андрей Белый), князя так и не заполучила, хотя муж ее был сыном истого московского барина и генерала с больной дворянской кровью и немалыми деньгами.
Локс долго молчал и хихикал.
— Так вот: не вышло!.. Зато был Борис Садовской, поэт и новеллист, ценитель Фета и Языкова (он даже люэс подхватил ему в подражание). Ходил он в полувоенной шинели времен Николая Первого и в дворянской фуражке — даже зимой (впрочем, на ватной подкладке), а о своем «творчестве» выражался так: «Отстоял всенощную, помолился, сел за секретер и сразу написал этот рассказец». Далее были ее муж Юлиан, натура поэтическая, хотя и в высшей степени беспомощная; Асеев, только начинавший, но уже вскорости выступивший с прелестной первой книгой стихов «Ночная флейта», и Бобров, лучше бы совсем не начинавший, комок нервов и моральных нечистот, вообразивший себя поэтом. — (Боброва он ненавидел и иначе говорить о нем решительно не мог, даже о его квартире он отзывался так: «Бобров занимает клозет и две комнаты» ). — Хе-хе! Завсегдатай салона, Андрей Белый, на этот раз отсутствовал. Так вот… там, то есть у Анисимовых, был в тот вечер и Пастернак…
Локс совсем замолчал.
— Ну и что? — не вытерпел я. Но Локс не сразу удовлетворил мое любопытство. Он опять вернулся к характеристике Рачинского: {-101-}
— Седой Гришка был по крайней мере колоритен, московским старожилом. Во время войны 14-го года вы разился так: «Во имя Отца, Сына и Святого Духа — по головам!» Ха-ха-ха! Это было сказано вполне народно и отвечало традициям русской истории. Вот только что эти традиции поразмочалились… Кхе-кхе! — (Пауза.)
Господи, подумал я, ну что он все — про Бог знает что! А Рачинский и теперь любит «народные обороты». Это-то я знал. Недавно сказал двум-трем студентам, мне в том числе: «Свобода? Вот вам еще покажут ее, вашу свободу. Не дадут ни бзднуть, ни пернуть!» «Niemand ist mehr Sclave, als der sich für frei hält, ohne es zu sein». «Никто в такой мере не раб, как тот, кто мнит себя свободным, им не будучи». Кто это сказал? Гёте! Тогда еще сходили «старым спецам» такие экспромты. Господи, вот ты все потешаешься над Рачинским, а ведь и сам как он. Засыпаешь свои мысли, как тот философию, мусором бесконечных историй о сменявших друг друга жителях Собачьей площадки и других арбатских закоулков.
Но вот Локс все же заговорил о Пастернаке и сразу преобразился. С лица сбежали вольтеровски-мефистофельские складки, оно стало неожиданно гладким, почти античным, глаза глядели задумчиво и излучали осторожную доброту.
Постараюсь свести воедино сказанное им во время нескольких встреч. Его желчность нуждалась в разрядках: в поношениях уже названных и многих других лиц, имя же им легион. Говорить, ограничившись одним лишь дорогим ему предметом размышлений — Пастернаком, — он не умел. Для этого он был слишком больным и навсегда раздраженным человеком. Все, что я заставлю его сказать на этих страницах, им было сказано в действительности, но от его «жестоких интермедий» я избавлю и себя и читателя. Мой монолог Локса, конечно, «фантастичен», в том значении этого слова, в каком Досто-{-102-} евский говорит о «фантастичности» рассказа «Кроткая» или о «фантастическом» напутствии председателя суда о недостойных, хотя и оправданных по суду Джунковских, истязателях своих малолетних детей.
Иными словами, не было такого монолога, но в лабиринтах его реальных бесед он не затерялся. Я его реконструировал и запомнил. И для меня, благодаря встречам с Локсом, образ юного, мне незнакомого, Пастернака, студента и начинающего поэта, все же сложился с отчетливой наглядностью.
Вот он, этот кропотливо восстановленный монолог.
РАССКАЗ К. Г. ЛОКСА
— Первый раз я слышал стихи Бори у Анисимовых. Он сидел возле хозяйки дома и нашептывал ей смешные экспромты, которые ее, видимо, очень забавляли. Решив, что пора приступить к священнодействию, Вера Оскаровна встала и заявила о своем желании слушать стихи. Первым читал с обычной кашей во рту Юлиан — переводы из Рильке; второй выступила сама хозяйка дома. Очередь дошла до Пастернака. Он долго отмахивался, но потом все-таки прочитал ряд стихотворений в духе «Близнеца в тучах». Все молчали.
«Замечательно! — вразрез с настроением слушателей воскликнула Вера Оскаровна. — Прочтите еще!»
«Но мне бы хотелось…»
«Читайте, читайте!»
Он прочел.
«Что же вы молчите, Борис Александрович? Вам нравятся стихи?» — Она была и хотела быть нашим enfant terrible, если даже не enfant gâté — кхэ!
«Ничего не могу сказать, — корректно отчеканил Садовской. — Все это до меня не доходит».
Вовсе того не желая, Садовской затронул самое больное место у Бори. Борис оторопело смотрел на {-103-} своего высокомерного тезку. Он, верно, уже спрашивал себя: «Не