Анастасия Цветаева - Воспоминания
Глухой гул. Поезд. Носильщик берет вещи.
Был ветер, хлестал дождь, когда поезд с несколькими пассажирами замедлил ход у последней польской сторожки;! после было темно. Здесь сошли все польские железнодорож-! ные служащие, кроме машиниста и кондуктора. Они доезжают до самых границ неведомой страны, они обжигаются об ее ворота. Таков долг службы.
Эти последние минуты я еще во власти Запада. Еще мой паспорт – иностранен. Еще я – «пани». В молчанье со мной кондуктора – что-то стеклянное. Стоя у окна, я стараюсь за его плечом различить, что за окном. Слева замигали огни. Негорелое. ' Тоска по родине за два с половиной месяца уже так во I мне горела, что я не забуду той радости, какую я испытала, когда, на первом километре русской земли, в наш поезд |
вскочил русский парнишка (красноармеец с винтовкой через плечо). А за ним – чудный пес, с раскрытой радостной пастью, с ходящей на нем, как на щенке, – а был взросл! -шерстью, – как же мы обнимались с ним!
Едущих в вагоне было всего несколько человек, и проверка паспортов заняла мало времени. Узнав, что я еду от Горького, парнишка необычайно оживился. Он стал возле меня и дружески, точно товарищу в клубе:
– Ну, и как? Прогрессирует в смысле развития?1 – И уже строже: – Когда ж он думает ехать в Советский Союз?
– К весне. Он ведь болеет, от холода… Весной его юбилей – вот он и приедет, – успокоила я юную бдительность пограничника.
– Читал я его книги. Здорово пишет!
Лаконичное сие утверждение было первым приветствием юбилейным Алексею Максимовичу с родины.
Из Негорелого я дала телеграмму Борису Пастернаку. Устав от заграничных поездок с сидячими узкими местами, я выпила крепкого чаю и, как только подошел поезд, влезла на верхнюю лавку, разлеглась на ее ширине и блаженно проспала весь путь.
В Москве меня встретил Пастернак.
Смотрит, глядя на человека, мимо него (через него, может быть). Поглощен не им – чем-то своим (и его в это свое вглатывая. Но можно в это «его» – и не попасть, за целый разговор). (Состояние – сна.)
Узнал! Улыбается. Смеется во всю пасть, радостную! (Как тот пограничный дружок, лохматый…) И глаза – такие же (на миг, правда, но…) преданные. Схватил чемоданы. Поставил. Обнимаемся.
В 1929 году я отдала в «Новый мир» главу из моей книги
о Горьком. Но рукопись я до этого послала на прочтение -ему. За ней поехал мой семнадцатилетний сын Андрей. В то время к Горькому уже было нелегко попасть, его охраняли от лишних людей. Он болел. Но Андрея он принял тотчас и более часа с ним беседовал. Когда-нибудь Андрей, может быть, напишет об этой встрече. Рукопись вернулась без исправлений и вычеркиваний (я просила вычеркнуть то, что будет излишне).
Доподлинные слова красноармейца.
н Пн*
«Я никогда не позволял себе критиковать мне посвящен-ное. Не могу отступить от этого правила даже и в данном -Вашем – случае. Желаю Вам всего доброго.
А. Пешков»
1936 год, 18 июня. Весть: Горький умер!
Похороны Горького. Еще не дойдя до Союза писателей, я присоединилась к организации, где преподавала языки, и прошла в очереди людей по залам Дома союзов. Траурная музыка рвала душу. Черные, призрачные чехлы люстр. Цветы… Профиль Алексея Максимовича, заострившийся, похудевший. Последний покой век. Но я не могла расстаться – и я еще раз, выйдя, встав в очередь другого учреждения, прошла – чтобы увидеть еще раз…
Днем, в Доме писателей на улице Воровского, Фадеев говорил долго (я тревожилась, что мы опоздаем к выносу, -мы действительно опоздали – встретили перерезавший нам путь красный лафет с гробом уже у конца Воздвиженки). Конная милиция сомкнулась вокруг шеренги писателей, отделяя нас от беспорядочной толпы. А затем черный дым из трубы крематория.
В 1961 году в Архиве Горького, работая над перепиской, я нашла фотокопию письма ко мне Горького неотосланного. Это единственное сохранившееся из писем ко мне Горького.
«Ай, ай, сударыня! Вам 32 года, а Вы восхищаетесь, точно институтка из благородных девиц, из тех, которые верили, что каждый военный – герой, и всякий поэт – красавец. И вот, одна из эдаких, увидав Апухтина, до того разогорчилась, I что, сняв чулки, босенькая, пошла гулять по снегу, дабы, получив чахотку, смертью умереть. Теперь я боюсь, что и с Вами будет что-нибудь подобное: приедете в Сорренто, а! Горький-то – угрюмый материалист, говорит фальцетом, нос у него красный, глаза косые, и ни в чем никакой гениальности нету! Тут Вы и прыгнете в Неаполитанский залив.
Но «шутки по-бок!», как любил говорить один полицейский знакомый мой. Во-первых: «Я Вам послал две книги «Артамоновых» и еще какую-то, а в них была вложена «Тараканы», маленькая книжка в издании Универсальной библиотеки. Во-вторых, посылаю «Заметки и рассказы 22-24 года»; а «В людях» у меня нет. (Оказывается, есть и
«Детство»; тоже посылаю). В-третьих: о визах италийских написал послу унизительное прошение. В-четвертых: Максим помнит Вас, это длинный лысый мужчина, весьма женатый, детный и – замечательный: разные художники единодушно говорят, что он очень талантлив. Кроме этого, он ленив, как кит, и совершенно не уважает родителя. (Ну и пусть не уважает, я не боюсь.) В-пятых, так как с визами по нынешним английским дням, вероятно, будет некоторая задержка, так это не должно смущать Вас…
Пастернака очень полюбил за «Детство Люверс». Чудесная книга! А стихи его – увы! – тяжело мне читать, тяжело старику! Каждый раз, когда я его стихи вижу, мне вспоминаются стихи хлыстов:
«Воробьи-пророки Шли по дороге,
Нашли они книгу,
Что писано тамо?
Саварсон само Родиша Ирона Мая дива луга» и т. д.
Видите, какой я? А Вы говорите! И у сестры Вашей многого не понимаю, как не понимаю опьянения словами, вообще, ни у кого. Нет, не этим приемом можно поймать неуловимое в чувстве и в мысли, не этим.
Но об этом при встрече. Очень жду ее, конечно. Вы приедете сюда к винограду.
Спасибо Вам, милая Анастасия Ивановна, за Ваше письмо, за радость знать, что Вы есть и такая детски-ясная, хорошая».
Прошли десятилетия с дней, когда я простилась с Горьким.
Мы не только сравнялись с ним в возрасте, но я уже много старше его – тех, соррентийских лет. А все так же нежно вспоминаю этого сложного большого человека, и все так же люблю его книги.
ПОСЛЕДНЕЕ О МАРИНЕ
Начиная запись о конце жизни моей сестры Марины, я сознаю всю ответственность труда вспомнить, собрать, изложить все с наибольшей точностью: что предшествовало вести о ее смерти, которую от меня два года скрывали, как осторожно, частями мне шла о ней правда, как – когда я смогла – поехать в город ее беды, что я там узнала и как собрала по каплям рассказы о ней – от людей, Марину без меня знавших.