Анастасия Цветаева - Воспоминания
Мы побывали и в музее Grevin, где восковые куклы стараются воскресить ушедших в вечность деятелей французской истории. Велика ли их художественная ценность -судить не берусь.
А вестей из Сорренто – все не было. Я пошла в Notre-Dame, поднялась на крышу, обошла в ее глубоких, как колодцы, углах всех химер, глядела с ними на серебристую голубизну парижских далей.
Из внешней жизни Парижа запомнила: через арку Etoile за час в 1927 году проходило 3000 автомобилей.
Марина часто упоминала о Чехии – сердцем возвращалась к ней. Жилось Марине с Сережей там, под Прагой, три (думается) года «не жирней», чем в Париже, может быть еще трудней в смысле работы, еще скудней в смысле пищи.
Но нежность Марины к Чехии осталась до конца ее дней (цикл стихов к Чехии против фашизма). Она говорила мне о доблести чехов, о скромном величии этого народа, о их тихой, мирной жизни, напоминавшей Шварцвальд нашего детства. О их страстной любви к родине. О природе Чехии, которую она полюбила и несет в себе, как – Россию. О их реках, холмах, деревьях. О лесе, где они жили…
А над домом снова назрела туча: Марина слегла. Ее как подкосило: скарлатина! В тридцать пять лет! Сережа и я испугались. Болезнь началась и шла – бурно. Марина стонала, бредила. Аля уже вставала. За Муром надо было смотреть. Марина попросила меня перейти ночами к нему. Я спала на
полу на матраце перед его кроватью. Мур был уютен и кроток.
– Ты прислана мне в помощь, – сказал мне Сережа, -ч т о бы я делал сейчас без тебя! Работу бросить – нельзя, сестру милосердия нанять – не на что. Какое счастье, что ты – здесь! Удивительно прямо! – как будто нарочно все так сложилось, чтобы ты – из Москвы – через Сорренто! -оказалась в эти трудные для нас дни – тут! После стольких лет разлуки…
Мы в четыре руки ухаживали за больными. Было несколько дней, опасных для Марины. Она болела тяжело, мы боялись: как повернет болезнь? Во внутренней настороженности, стихнув, как-то притаясь перед жизнью, моля о Маринином выздоровлении, прожили мы эти несколько дней, слушая ее стоны, видя, как она мечется, теряя сознание, или спит, тяжело, лицом в стену.
Но, видно, судьба пожалела нас: как радостно было в эти дни выздоровления! Аля, бледная, уже была на ногах. Осунувшийся Мур, вновь уютный медвежонок, лез на постель к матери.
И вот – так же просто, как ее так долго не было, – I пришла весть: в ответ на мой вопрос к Алексею Максимовичу, не боится ли он моего приезда для внучки! из-за скарлатины, не ехать ли мне прямо в СССР, Горький | просил передать, чтобы я ехала в Сорренто.
А на другой день так же просто, как мне долго отвечали: «Нет визы», – мне ответили: «Виза пришла».
Судьба поворачивала рычаг – вновь. И сразу проснулось то, что дремало в дни ожидания и уже привычки к дому: ужалила страстная боль расставания с Мариной. Вся тревога! Когда вновь увидимся! (Увидимся ли?) Но на это мое нутро, веря в жизнь, отвечало: о, увидимся! (Как хорошо не знать будущего!)
Мне удалось найти дезинфекционное учреждение; с большими хлопотами, потерей времени и сил вещи были обезврежены. Возникал вопрос: а то, что на мне? Я сама?
В заботе и страхе о Марфеньке я придумала способ: перед самым поездом взять в ванном заведении ванну, а то, что на мне, – окунуть в таз с денатурированным спиртом. Выжму и буду спокойна.
Многие смеялись потом над моей – считали это дикой выдумкой.. Но я хотела быть чистой перед Тимошей -Надеждой Алексеевной Пешковой, матерью Марфы.
Солнечное – через парижскую дымку – осеннее утро. Вот он, отъезд…
Марина в первый раз встала. Слаба. Бродит по дому. Может быть, встала, чтоб сделать максимум для моих проводов. Ехать на вокзал она, конечно, не в силах. Сережа проводит меня. Бродит – еще потому, что так легче скрыть боль расставанья. Ни слова слабости от нее ко мне, от меня -к ней: семейная стать.
Больше балласту -
{Краше осанка!
Аля уклоняет глаза. Мур смотрит печально и взросло. Сережин голос:
– Ну, Асенька…
Я подхожу к Марине. Улыбаемся. Рукопожатия. Чинный, бережный поцелуй.
Потупленные глаза. В висках от страха себя- молот.
Два голоса, теплые, вежливые слова. В унисон:
– Пиши же…
Мы уже у самой выходной двери. Полутьма. В ее ласке я переступаю порог.
В Париже, в ванной комнате, я едва не задохнулась, выполняя мой план: пары литра спирта в жаре наполнили комнату. Этого я не учла. Почти теряя сознание, я рванулась к форточке; шатаясь, дохнула ветром. Опьянение стало от меня кидаться толчками. Еле помня себя, я, не вытираясь, оделась и с мокрым свертком, с кружащейся головой вышла на улицу. Там меня ждал Сережа. Пытаясь смеяться, я рассказала ему происшедшее. Он крепко вел меня. Мы зашли в кафе Regence, под навесом на воздухе выпили крепкого кофе.
Запах железнодорожной гари, крик поездов. Дорожная лихорадка. Узкое лицо Сережи, его поднятая над головой шляпа, свет его огромных добрых глаз. Улыбка. Высокий его силуэт. Рядом, ниже, – Р. Он в последнюю минуту поспел
к поезду, привез мне от Марины – письмо! Пожелания прощанья.
Поезд дрогнул. Идут рядом. Последние мои им слова:
– Приезжайте в Россию! – Гляжу во все глаза -запомнить.
Конверт. И апельсины. (Такая трата, Марина!)
Слезы застилают глаза. Читать не могу. Мешают!
«Милая Ася… – Строчки прыгают… – когда вы ушли, я долго стояла у окна. Все ждала, что еще увижу Тебя, на повороте, – вы должны были там – мелькнуть. Но вы, верно, пошли другой дорогой!.. Бродила по дому, проливая скудные старческие слезы…
Твоя М. Ц.»
Знакомый характерный завиток нашего «Ц» – и пустой низ листка.
«Отъезд – как ни кинь – всегда смерть» – слова Марины. Я совсем не помню дороги Париж – Сорренто. Точно ее не было. Я перечитывала письмо друга из Сорренто, строки о глубокой обиде на меня Алексея Максимовича, не воспринявшего («и не пытайтесь его уверить, не слушает») причин моего молчанья. Для Марфеньки я молчала, я бы писала – несчетно!
В те несколько дней, что я еще провела у Алексея Максимовича, я встретила там без меня приехавших Екатерину Павловну Пешкову и Марию Игнатьевну Закревскую, секретаря Горького. О нашей с Мариной любви к Екатерине Павловне я писала. Она была почти совсем та же, что в молодости. Тот же присматривающийся сквозь застенчивость взгляд, то же и бережное и несколько строгое внимание к человеку, та же деловая, целомудренная твердость в той же обаятельной женственности. В то время как Макс из мальчика восьми лет стал мужчиной, художником и спортсменом, она, его мать, только чуть пополнела (полнотой не разнеженности, но – зрелости. Старость еще и не касалась ее).
Я глядела на нового мне человека – Марию Игнатьевну Закревскую. Высокая, статная, тонкая, с, пожалуй, круглым (но не полным) лицом, с огромным, властным, умным лбом,