Булгаков и Лаппа - Бояджиева Людмила Григорьевна
С невыразимой горечью взглянула Тася последний раз на домики больницы, на жилой флигель с гробовыми окнами, где пережила эти жуткие полтора года. «Никогда не вернусь сюда», — поклялась она и с облегчением вздохнула лишь тогда, когда сани, тихо звякая колокольчиком, ушли за завесу дождя. Дождь скрыл и больничные ворота, и негаснущий, мутный фонарь, и все-все, что привиделось, как в кошмарном сне.
Позже Булгаков напишет прощальные слова своему первому месту службы, принесшему столько испытаний:
"Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили с занесенным снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного. Керосиновая лампа отбрасывает желтоватый свет на желтоватую кожу…
Привет, мой товарищ!»
12
«Вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный городок. Велика штука. Подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь, подобно мне, просидел в снегу зимой в строгих, в бедных лесах полтора года, если кто-нибудь разрывам бандероль с газетой от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за 18 верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня».
«И вот я увидел их вновь — обольстительные электрические лампочки!
Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазенками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 32 копейки бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое».
«Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением. Меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции…»
Казалось бы, произошел спасительный для Булгакова перевод в уездную больницу. Только душевного подъема от прибытия в Вязьму хватило ненадолго. Михаил изо всех сил старался сократить дозы морфия, но неизбежно срывался, выплескивая на Тасю вспыхивающее от нехватки наркотика бешенство.
Они жили при больнице, расположившись в двух комнатах — столовой и спальне.
Едва проснувшись, Тася слышала голос мужа, с трудом сдерживающего истерику:
— Морфий кончился. Иди ищи аптеку.
— Так ведь уже нигде не дают. Меня запомнили, — пыталась сопротивляться Тася.
— Печать есть — отказать не могут.
И Тася бродила по окраинам городка в поисках маленьких аптек, в которых она еще не примелькалась, с постоянным заказом большой дозы морфия. Зачастую Михаил, измученный нетерпением, плелся за ней в тусклой ноябрьской мути. Он ждал ее у аптеки и жадно накидывался на добычу. Страшный, жалкий, дрожащий, как уличный попрошайка, — лицо, исхудавшее до крайности, волосы слежались липкими прядями, во ввалившихся глазах искра безумия.
— Скорее, скорее поворачивайся! — торопил он ее, обнажая бедро. Колоть Тасе приходилось где попало — в подворотне, в грязном углу, за сараями. Безразлично моросил ледяной ноябрьский дождь, в окнах домов сквозь занавески мирно светились лампы. За стеклами, протягивая к свету свое жалкое зимнее великолепие, цвели герани. От увиденной однажды клетки с канарейкой (такая висела у нее в комнате в Саратове) и гамм, разучиваемых на пианино ученической рукой, у Таси хлынули горькие слезы. Обманула жизнь, жестоко обманула. Люди живут! В маленькой, глухой Вязьме, в тепле чисто убранной квартиры, в привычной суете повседневных забот. Пьют чай или играют сейчас в лото, не подозревая о том, какая беда прячется рядом.
Недостижимым счастьем виделось Тасе это скудное провинциальное бытие и особо горькой, невыносимой казалась собственная доля. Который раз она приняла решение уехать, бросить все, но, ощутив руку Михаила, цепляющуюся за рукав ее пальто, решение отменила. Вела нетвердо ступающего мужа домой, а он бормотал что-то невнятное про Фауста, рыжую Елену, про стальное горло и звездную сыпь. Не любовь уже, жалость заставляла ее остаться. Понимала, пропадет вскорости никому не нужный морфинист.
Вечерами, когда наркотик разливался по жилам, Булгаков много писал. О чем? Тася уже не спрашивала.
На следующий день снова искала аптеку и в который раз грозила отдать его в больницу Больницы Михаил боялся больше всего — жалостливо молил не отдавать, клялся, что бросит колоться, справится — завтра же! Завтра… И снова и снова возвращался к прежнему.
13
В декабре 1917 года Михаил Афанасьевич ездил в Москву хлопотать насчет освобождения от военной службы по болезни (истощение нервной системы).
31 декабря он пишет сестре Наде, живущей после недавнего замужества в Царском Селе:
«Я вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере, среди ненавистных людей. Мое окружение настолько мне противно, что я живу в полном одиночестве… Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов (что попадается, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться!.. Мучительно тянет меня вон отсюда. В Москву или в Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет новый год. Что принесет мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица. Приснилось, что играют на пианино…
Придет ли старое время?
Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его, не видеть, не слышать!
Недавно в поездке в Москву… мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть.
Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица… Видел толпы, которые осаждают подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло».
Конечно же, окончательно про свершившийся в октябре переворот не понимал пока никто. Ни те, кто рушил старый мир, ни те, кто принадлежал к нему. Но то, что происходит крушение страшное, невиданное, было очевидно.
Михаил пишет сестре о «ненавистных людях», о своем полном одиночестве в последние часы уходящего года. А между тем в это самое время по рынку Вязьмы ходила Тася, пытаясь выменять свое нарядное платье «из старой жизни» на что-нибудь вкусное для Михаила.
Она вернулась с куском настоящей «московской» колбасы и селедкой бочкового засола, затопала, сбивая снег с валенок:
— Вот и я!
Муж, сидевший у письменного стола, едва обернулся:
— Привет! — Сложил и запечатал в конверт исписанный листок. — Наде в Царское Село написал. Да когда дойдет и дойдет ли. Мерзость моя жизнь, мерзость…
— А моя — рай! — почти весело сказала Тася, доставая озябшими деревянными руками добычу из брезентовой сумки. — Смотри, какие вкусности удалось мне добыть. Колбаса пахнет по-настоящему! Киевом пахнет. Селедка, правда, ржавая, да я ее в молоке отмочу. А это для моего мальчика! — Она протянула Михаилу петушка на палочке в яркой прозрачной обертке.
— Издеваешься? — Он вышиб конфету из ее руки, засопел, широко раздувая ноздри и с трудом сдерживая ярость.
— Миша, Новый год же! Как встретим, таким и будет. Ты ж хочешь, чтобы он был хорошим!
— Смеешься? Откуда хороший? В стране разгром, мы в этой дыре дохнем без всякой надежды выбраться… — Отшвырнув перо, Михаил закрыл ладонью глаза. — Укол пора делать, не могу, ей-богу, не могу… Пожалей меня, хоть ты пожалей!