Булгаков и Лаппа - Бояджиева Людмила Григорьевна
10
Чернота сгущалась. Доза морфия увеличилась. Вид Михаила был ужасен: бледен восковой бледностью, худ до истощения. На предплечьях и бедрах непрекращающиеся нарывы. Они появились на месте тех уколов, которые он делал сам: в неудержимой поспешности не следил за стерильностью раствора, не кипятил шприц.
Позже, в рассказе «Морфий», Булгаков проанализирует этап за этапом весь кошмар овладевшей им болезни. Сделает это якобы от липа другого, покончившего самоубийством земского врача — доктора Бомгарда. Бомгард одинок, его единственный друг — медсестра Анна — пытается предотвратить катастрофу, но не может устоять перед мучениями любимого ею человека. Легко догадаться, что речь идет о Тасе. Но в историю вымышленного одинокого Бомгарда не вошли жестокие эпизоды семейной трагедии — история гибели любви и надежд.
«…Я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не “тоскливое состояние”, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя, в теле нет клеточки, которая не жаждала… Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!
Смерть от жажды — райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги…
Смерть — сухая, медленная смерть…»
Да, он уже не мог владеть собой, попав в зависимость от наркотика.
Тася, измученная жалостью и страхом, решилась на хитрость — однажды она сильно разбавила состав дистиллированной водой.
Лицо Михаила, не ощутившего после укола желанного облегчения, напряглось. По телу пробежала судорога.
— Что это было? — страшно закричал он, наступая на Тасю с кулаками.
— Я решила, так будет лучше… понемножку разбавлять, снижать дозу… — Она пятилась назад, не сводя глаз с его искаженного злобой, страшного лица.
— Ты решила?! Да кто ты такая, чтобы решать за меня? Ничтожество!
Он схватил со стола горящую керосиновую лампу и запустил в Тасю. Не попал, бросился к ней и сильно толкнул в грудь. Она упала, цепляясь за скатерть. Керосин, разлившись по половикам, к счастью, не вспыхнул. Михаил бросился в кабинет, звякнуло стекло вскрываемой ампулы.
«Сделал вливание сам, — поняла Тася. — Я ничего не могу изменить! Не могу остановить его. Бежать отсюда, бежать!»
Сидя на полу, она рыдала в скомканный угол скатерти. Он вошел тихо. Погладил ее по голове. Расслабленный, виноватый.
Она прижала мокрое лицо к его рукам, подняла опухшие глаза:
— Я не сержусь на тебя. Я теперь уже точно знаю, что ты пропал.
В сумраке ее лицо изменилось, очень побледнело, а глаза углубились, провалились, почернели.
— Не каркай! Выберусь, непременно выберусь! Или сдохну от твоей воды, — вспыхнул он.
— Зачем, зачем ты так? Я же жалеючи тебя, — ответила она голосом, от которого у него в душе шелохнулась жалость. Но тут же вновь навалилась злость.
11
…И не было выхода из этого тупика. Одно лишь пугало Булгакова — потеря печати. Что означало конец работы в медицине. На этом попробовала играть Тася, пугая мужа возможным лишением лицензии врача в случае, если болезнь откроется.
— Это для меня конец, — сник Михаил. — Лучше вообще не жить.
И вот он не пришел домой. Тася металась из угла в угол к ночному окну. Анисья принесла дров, наполнивших комнату морозным духом.
— Что-то случилось в больнице? Операция, наверно, сложная? Михаила Афанасьевича до сих пор нет. — Тася пыталась скрыть беспокойство, усердно штопая белье.
— Да уехали рано, еще затемно. Сказывали, в город по делам, дня на три. — Женщина шуровала кочергой в печи, и лицо ее было огненным.
— Уехал? — Тася обмерла, ведь он не обмолвился об отъезде ни словом. Позор какой, жена — и не знает. — Да, я запамятовала, муж говорил, что дела в городе. Только не знал, когда именно придется ехать. Выходит, не захотел меня будить…
Значит, уехал. Куда, зачем? А если просто сбежал в ужасе перед будущим? Если в бредовом состоянии наложит на себя руки? И уже лежит в снегу, окоченелый, с простреленным виском. Тася бросилась в спальню — под подушкой Михаил хранил наган. Так страшны и реальны были галлюцинации. Однажды, вскочив ночью, он дрожащей рукой целился в окно, шепча: «В форточку вылез, скользкий такой, шипит… — Прислушался: — А другой шмыгнул под кровать! — И стал сбрасывать с постели подушки и одеяла: — Застрелю, застрелю гада!»
Наган лежал на месте. Значит, не навсегда исчез Михаил. Прижав холодный металл к груди, Тася замерла. А если застрелиться? Вот так просто — щелк! — и все разом кончится. Он будет жалеть, рыдать и клясть себя. Бросит морфий, уедет в Киев, начнет новую жизнь — правильную, честную. Без Таси. Без Таси? Да разве он сможет теперь без нее? Нет, если есть хоть капля надежды, что прошлое можно вернуть, надо бороться.
Она не замечала, как проходило время, вспоминала день за днем прошлое — бурную радость на промерзлых «американских горках», по которым мчались, тесно прижавшись друг к другу поездки на остров, тихое благоговение Голгофы… «Господи, верни нам прежнюю жизнь. Верни мне Мишу, какого ни есть, а я клянусь сделать все, чтобы спасти его…»
Тусклые зимние дни быстро тонули в сумерках, и снова мысли, мысли… От них никакого спасения. Достала из буфета в столовой начатую бутылку белого, на цыпочках поднялась к себе, хлебнула прямо из горла. Разлилось тепло, тесня уныние. Села к зеркалу: «Может, зря изматываешь себя, Таська? Не так страшен черт, как его малюют…»
Из зеркала смотрело на нее чужое лицо — серое, мятое, дурное. Впалые щеки, морщинки на лбу, заправленные за уши пряди тусклых волос. Тоска и уныние в сером платьице, в худой шее, выступающей из круглого воротничка. Двадцать пять лет. И жизни конец?
Сердце ухнуло и провалилось — на лестнице раздались его шаги.
— Здравствуй. — Михаил снял пальто, стряхнул таявший снег. — Мне есть не надо, сыт.
Тася растерялась, она ничего не приготовила, да и сама не помнила, что ела и ела ли.
Он сел за стол, разгладил ладонями скатерть, сказал через силу:
— В Москву ездил. У знакомого врача советовался. Сделай мне укол.
И назвал дозу меньше привычной, хмуро заглянув ей в глаза. В глубине этого взгляда Тася уловила вину и новую какую-то решимость.
Вскоре он уснул. Тася сидела над спящим, смотрела на синие тени в углах ввалившихся глаз, слипшиеся, поредевшие волосы. Ладонь исхудавшей, как мощи, руки лежала под щекой — он говорил, что так спал еще ребенком. Из приоткрытых бледных губ вырывалось прерывистое дыхание — видения и галлюцинации овладели им.
Тася укрыла худые плечи одеялом, тихо вытащила из-под подушки наган, набросила платок…
Она выкинула наган в заснеженный овраг, а когда вернулась, согрела самовар, нарезала серого, сыпучего хлеба, налила в блюдечко меда.
— Миш, ты не вставай, попей только горяченького. — Присела у постели, держа чашку и ложку с медом. Не открывая глаз, он откусил хлеб с медом, жадно хлебнул заваренный на смородинном листе кипяток.
"Как ребенок малый. Кормится, за жизнь держится! Все будет хорошо, решила Тася. — Выдюжим».
Вскоре она уже спала рядом, тесно привалившись к нему. Как тогда — в первую их ночь, когда Михаил шутливо проводил проверку на совместимость двух тел на узкой докторской постели. Только света впереди не было. Голенькая полосочка, как в приоткрытую сквозняком дверь.
Михаил снизил дозу, но она была еще высока. В больнице стали догадываться о болезни доктора. Надо было уезжать Тут как раз в Вязьме потребовался врач. И они уехали.