Геннадий Головин - Покой и воля
Вошли на открытую террасу. Прогнившее половицы круто скатывались в прогнивший угол. Скучное барахло громоздилось свалочной грудой: картонные подмокшие коробки, ржавые ведра, пухлым рулоном кое-как скрученная грязная полиэтиленовая пленка с теплицы, ломаные стулья…
— Повесилась, небось. А мы тут…
— Возьми-ка дрын лучше. Собаки выскочат — они у нее психованные.
Один стал прилаживаться фомкой. Остальные встали с колами наготове.
Собаки загавкали. Но, странно, не было обычного для лилькиных собак остервенения в их лае. Скорее — нетерпение: «Ну, давай! Открывай же!»
Тот, что с фомкой, хекнул и быстро распахнул дверь, дверью же себя прикрывая.
С освобожденным и как бы даже страдальческим лаем собаки вывалились на террасу, радостно сунулись в ноги.
— Куд-да?! — Лосика огрели по боку, и он покатился в сад. Афродита и Ярило уже были там и торопливо, жадно, ненасытно хлебали снег.
Когда шагнули в комнату, в ноздри ударило отчетливым запахом бродящей помойки, дерьма и еще чего-то такого, отвратительного, торжествующе гнилостного, что воняло как бы и не смешиваясь с остальной тухлятиной, а как бы подчеркнуто само по себе.
Свет слабенькой лампочки тихо отражался в грязно-серой воде, наполовину заполнявшей корыто, стоящее на двух табуретках.
В тени корыта на полу сидела Лилька, сильно привалившись к одной из табуреток.
Кто-то тронул ее и тотчас, матерно выругавшись, отскочил! Со странной готовностью Лилька кувыркнулась набок, издав тупой окоченелый стук при падении о пол, и теперь стала лежать на полу, на боку, по-прежнему сгибая ноги в коленях и подбородок прижав к груди.
— Нда… — озадаченно сказал, глядя на нее, обладатель фомки и стал прикуривать, но вдруг — торопливо гася спичку, выскочил на террасу.
Другие уже стояли там.
— Меня аж замутило… — сильно конфузясь, сказал тот, что с фомкой.
— Тьфу! — плюнул другой. — Тьфу! Ты когда-нибудь бывал у нее? В доме?
— Не…
— Вот… тьфу! Разве ж так можно жить?! Человеку? — его даже передернуло.
— Пойдем звонить. Теперь-то они приедут.
И все дружно, с облегчением пошли на улицу — собак как ветром сдуло — невнимательно притворив дверь, за которой на замызганном собачьими лапами полу в тени от корыта с грязномыльной спокойной водой, уютно свернувшись в позу эмбриона и, казалось, уснув, осталась дожидаться их Лилька, более всего похожая сейчас на серый неряшливый куль, плохо приметный в толкотливой унылой тесноте комнатенки, образованной глупейшим бестолковым множеством табуреток и стульев, — по преимуществу кособоких и колченогих, — столиков, покрытых клеенчатой грязной и даже на вид липкой дранью, крохоборским изобилием коробок, коробков и коробочек, ящиков, узелков, пакетов и газетных пожелтелых свертков и заставленный, где только возможно было, десятками немытых банок, пустых бутылок, грубо вспоротыми жестянками из-под консервов, немытыми чашками, стаканами и кружками, тарелками и мисками, — и все это, как грязным прогорклым салом, было обволочено тускленьким светом из-за занавесок, которые от пыли и древности висели на мутных окошках совсем уж гардинными складками…
Блеклыми, уже почти бесцветными (но все же угадывалось, что голубенькими) глазами печально взирал на Лильку Олег Стриженов с линялой обложки «Советского экрана», небрежно и криво приляпанной прямо на обои, уже тоже до мертвенной бледности выцветшие, напрочь потерявшие даже и подобие рисунка и украшенные лишь ржавыми потеками давних и недавних протечек.
В ужасе, в панике, чуть не бегом ли возвратился я к Кольке — мирно спящему в аккуратненькой беленькой своей постельке и вкусно причмокивающему пустышкой — было видно, что он смакует картины сна, отдохновенно, удовлетворенно и чуть слышно попыхивая при этом губами.
Я встал у приоткрытой двери, глядел на него и не мог шевельнуться. Меня — как парализовало. Я не могу объяснить, что стряслось со мной.
Боль и ужас отцовства вдруг ясно и безжалостно пронзили меня и принялись яро терзать. Я не знаю, что случилось со мной.
Передо мной был человечек — сын мой, — доверчиво и сладко внимающий снам о еще неведомой ему жизни. А я на него взирал — отец его — и меня раздирало в болезненные скорбные клочья оттого, что я ведь, если честно, и ведать не ведаю, как и что надобно делать, чтобы жизнь вот этого вот человечка получилась жизнью Человека. А он, не спросясь, уже живет, и в нем нет никакого сомнения, что я-то, отец, ведаю все об этой жизни, и он верит в меня, как в Воздух, как в Воду, как в Сон, — он мне доверился, он мне доверен, а я… не знаю, что есть жизнь.
В ноздрях моих все еще скверненько тлело воспоминание об отвращающем запахе смертного тлена; перед глазами моими, воспаленно впечатанная, все еще стояла картина всего того, что так грубо-уныло, грязно-сумрачно, скорбно, оскорбительно и скучно-мерзостно окружало лилькину смерть да и, видимо, жизнь; во мне еще стоял, таял, не мог растаять как бы отзвук того отчаянно-виноватого, душу бессилящего, вопленного стона, каким сострадательно воскликнула вся человеческая суть моя при виде этого изуверского (так и хочется сказать, глумливого) Одиночества, с каким повенчалась при жизни Лилька и каким увенчана стала житая Лилькой жизнь… — и я об этом только молил в те минуты Господа Бога, и только одного его горячо, косноязычно молил, Господа Бога, чтобы милостив сделался к сыну моему и не допустил до страшного греха не востребовать главнейший талант свой (единственный от рождения всем вручаемый) — талант оставаться человеком на этой земле, талант быть.
Я так молился об этом, так уж видно чересчур горячо, и страстно, и истово, и настырно, что когда обнаружил это (я молился, как домогался!) — тотчас сконфузился, мне стало неловко и дурно и, с удивлением теряя сознание и уже сползая по косяке на пол, я успел только одно-единственное пролепетать в оправдание: «Не о себе… ведь Ты понимаешь… о нем, о сыне моем…»
Она была одинока неправдоподобно. Некому оказалось не только хоронить ее, но даже и наследовать сберкнижечные какие-то накопления Лильки и дом ее. Совсем уж фантастика в наше время.
Собаки разбежались. Дом остался стоять, как стоял. Судя по малотоптанному снегу вокруг, даже бичи не очень-то охотно разворовывали его.
Он, как зачумленный, остался стоять, этот дом. Как клеймом отмеченный.
Впрочем, тут нужно уточнять: Лильке принадлежала лишь половина строения и половина участка. На другой — жили совершенно к Лильке отношения не имевшие, только на летний сезон приезжающие люди.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});