Геннадий Головин - Покой и воля
Я пошел к соседу. У соседа было ружье.
Я прошел всего лишь метров двадцать, как вдруг меня достиг вопль, исполненный такой пронзительной боли, такой беспомощной тоски и отчаянной муки, что я невольно остановился.
Прошла минута. Две минуты. Я стоял и ждал.
Прошло десять минут — там оставалась тишина.
Я понял, что уже не нужно никакого ружья.
Я избегаю думать об этой старухе-отравительнице, до сих пор избегаю. Я стал избегать встреч лицом к лицу с ней. Не могу внятно объяснить, почему. Ни отвращения, ни ненависти, ни даже особой неприязни у меня к ней нет.
Просто — когда я вижу ее, я не могу не вспоминать тот грязно-дождливый день и не могу избавиться от ощущения, что именно тогда — из-за нее — какая-то медленно действующая отрава проникла и в нашу жизнь — я не имею в виду жизнь нашей семьи — в жизнь, окружающую нас.
Первый снег уже лег и цепко лежал с неделю — потянулась серенькая нищенская зима.
Жизнь стала выцветать и скукоживаться, все более напоминая невеселую трудовую повинность.
Как-то после обеда пришли два поселковых знакомых и без всякой тревоги — скорее с охотницким веселием азарта, предложили: «Пойдем лилькину дверь ломать… В доме собаки воют, а следов лилькиных нет. В милицию звонили, там говорят, смотрите сами. Хочешь, пойдем посмотрим?..» Я не хотел. Однако пошел.
…Лилькой лет пятьдесят с большим гаком называли недальнюю нашу соседку — в рыжее крашенную, всегда в палец толщиной напудренную, с матрешкиными румянами на щеках — дебелую женщину, с которой мы были знакомы лишь по тем кратким встречам-разговорам, которые случались, когда она шла с загорской вечерней электрички, а мы попадались на ее дороге: направлялись, например, в магазин или встречали кого-нибудь…
Встречи не часто бывали, но за два лета да за две зимы их прикопилось достаточно, чтобы мы достаточно приветливо здоровались, разговоры, на ходу приостановившись, кое-какие разговаривали — в общем, чуть ли уж не знакомыми могли числить друг друга.
Настоящее ее имя было Фаина, но неизвестно почему ей больше нравилось имя Лиля, и все так ее и называли: Лилька.
Странная это была женщина. Не сказать, что больная, но и жила — странно, с удивительной даже для зимников замкнутостью, с плохоскрываемым острым страхом перед жизнью, которая, несомненно враждебная, творилась вокруг нее и чревата была неисчислимыми опасностями ограблений, нападений и, в особенности, изнасилований.
О них-то при каждой встрече она взволнованно-сладостно и рассказывала нам чаще всего.
Людей она в дом к себе никогда не пускала. Разговаривала только через забор. И даже когда разговаривала с нами — людьми вроде бы знакомыми и безобидными — исходила от нее как бы эманация настороженности, страха, мгновенной готовности перейти от мирной беседы к отчаянной визгливой обороне.
Жила она с собаками.
Собаки тоже были странные. Все, как на один подбор, необыкновенно уродливые, как-то вывихнуто-злобные и ужасно глупые.
Казалось, что она намеренно — в соответствии с какими-то глубоко личными и тоже глубоко вывихнутыми представлениями о красоте — выбирает в свиту себе этаких ублюдков.
И имена она им давала удивительные — удивительно бездарные и странные.
Был, помнится, Сюсик — то ли бульдог, то ли боксер — с расквашенной всмятку кривой и вечно слюнявой мордой, с искривленными (но не внутрь, а вовне!) — словно бы выломанными лапами. Вроде бы и белый, но весь в ярко-красных лоскутах, посеянных как попало.
Была догиня по имени Афродита — вся словно бы голая, неимоверно тощая, вечно бегающая с суетливой тупой озабоченностью безумицы вдоль решетки забора — светло-серая и тоже вся изляпанная рыжими дворняжьими пятнами. Бегала она безостановочно, но иногда вдруг застывала и принималась лаять, и лаять могла по часу, по два без единого перерыва, одиночными и на удивление гулкими:
«Гав… Гав… Гав…» — нешуточное, клянусь, бешенство вызывая именно глупейшей размеренностью и сверхъестественной басовитостью этого гавканья.
Был у нее еще и Лосик. Его как-то и собакой называть не хочется — это брызжущее злобной ненавистью трусливое существо, кривоногое и малорослое, совсем не собачьего, а скорее кошачьего — розового — окраса, которое вечно ошивалось на улице возле лилькиного забора, истерическим визгливым лаем провожая каждого. Проходя мимо него, вы всегда испытывали чувство, что вас вот-вот ухватят за ахилловы сухожилия.
Ко всему прочему нужно заметить, что Лосик был девочкой и то ли от Сюсика, то ли от Афродиты в лилькиной своре возник вскоре еще и Ярило — по внешности и по характеру точнейшая копия Лосика, только еще более гнусная и по внешности и по характеру.
Кормила она их куриными лапами — не перепутайте с куриными ножками — которые за символическую плату покупала на загорской птицефабрике.
Я словно и сейчас вижу: предвечерние сизые сумерки и, как живые, торчат из полурваного полиэтиленового пакета во все стороны растопыренные желтые куриные когти. Лилька прижимает пакет к груди и торопливо, со словообилием затворно живущего человека рассказывает нам, как это выгодно, полезно, хорошо, и самый сейчас сезон собирать сныть, уже появившуюся на проталинах. «Я из нее и суп варю, и просто так ем, и салат… Попробуйте! Попробуйте», — чуть ли не умоляет она нас, пылая кукольным румянцем, и тут же, без перехода: «А вы не знаете, кто это вчера все ходил-высматривал, в черном таком пальто? Лосик уж так его облаял — сразу, ха-ха-ха! исчез! Это не к вам кто-нибудь приезжал? А то, вы знаете, мне сегодня рассказывали…» — и далее следует жуткий какой-то рассказ, настолько нелепо-жуткий, что нет никаких сомнений: она сама его сочинила, может быть, вот именно сейчас, вот в эту самую минуту.
Господи! Каким унынием худосочной серенькой жизни, каким затхлым одиночеством веяло от нее всякий раз! — сердце застывало…
Она была ретушером, брала на дом работу для какого-то загорского фотоателье.
…Подошли к лилькиному забору.
— Видишь?
Снег перед домом действительно лежал нетоптанный.
— Ну? Будем?
— А че делать? Калитка-то, видишь, изнутри заперта.
Подергали калитку. Один перелез через забор, ему дали фомку. Труда не составило выдрать замок вместе с петлями. Боязливо пошли по дорожке, которая обозначена была под снегом как неглубокая, неширокая канавка.
— Видишь?
В узком просвете меж занавесками желтенько светила лампочка. Кто-то плюнул: «Ежу понятно…»
Вошли на открытую террасу. Прогнившее половицы круто скатывались в прогнивший угол. Скучное барахло громоздилось свалочной грудой: картонные подмокшие коробки, ржавые ведра, пухлым рулоном кое-как скрученная грязная полиэтиленовая пленка с теплицы, ломаные стулья…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});