Семен Букчин - Влас Дорошевич. Судьба фельетониста
Последние слова — это почти открытое обращение Дорошевича к главарям большевистского режима. Понятно, почему мурашки бежали по спине у слушателей его лекций. Но он не останавливался. И, продолжая, прямо указывал: «Вот сюжет еще более близкий для нас». Этим «сюжетом» была свобода печати — то, чем Дорошевич болел всю жизнь. В речах Демулена он нашел поразительное место — упоминание о Москве, прямо бившее в современность: «Чем отличается республика от монархии? Одним: свободой говорить и писать. Пусть завтра свобода прессы будет… в Москве, и Москва завтра будет республикой!»
В большевистской Москве, где уже были закрыты многие газеты и душились остатки свободного слова, где действовали революционные трибуналы печати, Дорошевич устами Камилла Демулена по сути вел «контрреволюционную агитацию»: «Какая лучшая защита свободного народа от покушений деспотизма? Свобода печати. А еще лучшее средство? Свобода печати. А еще лучшее прибежище? Свобода печати. Кому не ясно, что свобода печати лучшее устрашение для негодяев, для честолюбцев, для деспотов, — но что она не несет с собой никаких неудобств для народного блага! Бояться, что свобода печати опасна для республики, — это так же глупо, как если бы кто-нибудь сказал, что красота может бояться зеркала! Человек ошибается, или человек прав! Человек справедлив, добродетелен, патриот, — или он ни то, ни другое, ни третье. Если человек не прав, он должен исправиться. И для этого необходимо, чтобы журналы указывали вам ваши ошибки. Но если вы добродетельны, чего же вам бояться журналов, говорящих о несправедливостях, о пороках против тирании? Это не ваше зеркало!»
Но кому нужны здравые аргументы в опьяневшее от крови время? «Нельзя жить на бойне не мяснику, — с горечью признает Дорошевич. — Республиканец такого образа мыслей не может дышать во время дикого террора. И он задохнется. Проклятая привычка Камилла называть палача палачом приведет его в руки палача.
Видя, как гибнут на гильотине те, кто вчера еще вместе сражался за свободу, что борьба партий перешла во взаимное истребление, что Франция обескровлена на радость врагов свободы и революции, — Камилл осмелился в самый разгар террора поднять голос против террора.
У разъяренного зверя вырывать из пасти окровавленную добычу. Толпа завопила:
— А! Умеренный! Снисходительный! — закричали „Маратовы жрецы“ и поклонники „пэр Дюшена“. — За аристократов?! Потакаешь?! Изменник революции!..
Он и его единомышленники были преданы суду Революционного Трибунала. На скамью подсудимых село все, что было наиболее возвышенного, не палаческого во Французской революции. С этим судом, с этой казнью революция обезлюдела <…> А всего было казнено журналистов за время террора двадцать пять».
И кто знает: не убей Шарлотта Корде Марата, возможно, и «друг народа» кончил бы свои дни на гильотине. К Марату у Дорошевича отношение сложное. Он не согласен с историками Тэном и Мишле, считавшими его тяжело больным безумцем: «Автор трудов об электричестве, об огне, о свете, об оптике — вовсе не разбрасывающееся претенциозное ничтожество <…> У Марата огромная аристократическая практика, и он очень известен как знающий и искусный врач.
Его опытами по электричеству интересуется сам Франклин.
<…>
Этот человек необычайного самомнения, провозглашающий себя „врачом неизлечимых болезней“, „ученым, ниспровергающим все существовавшие до него авторитеты“. Этот человек, похожий на истеричную женщину. Одетый, „как грязный извозчик“. Покрытый лишаями. Больной какой-то загадочной болезнью, одни говорят — проказой, другие — люэсом. Этот человек, отвратительный и ужасный, — все-таки не ничтожество».
Как журналист Дорошевич не может не отметить, что «Марат подвергается за свои писания преследованиям. Неделями он должен прятаться в квартире у знакомой актрисы — это бы еще ничего! — и месяцами в темном и сыром погребе. И он не выпускает пера из рук. Он пишет от строки до строки свой журнал. Пишет при свете коптящей масляной лампы. Пишет, когда письменным столом ему служат колени. Он болен. У него мучительнейшие головные боли. Он „не может дышать“, если голова у него не повязана полотенцем, намоченным в уксусе. Единственное облегчение от боли, от чесотки ему доставляют ванны. Но он продолжает писать. Он не в состоянии посещать Конвента. Но пера не бросает. Он не в силах писать статьи. Он наполняет свой журнал только письмами в редакцию и дает краткие ответы на них. Но он выпускает ежедневно свой журнал. И даже смерть застает его за работой писателя и редактора. Когда Шарлотта Корде входит, чтобы его убить, Марат сидит в ванне. Поперек ванны лежит доска, чтобы Марат мог работать, и он готовит следующий нумер.
И когда в похоронном шествии, страшном, отвратительном, триумфальном и чудовищном, везут по Парижу на колеснице разлагающийся труп Марата, с нагримированным лицом, — потому что тление уже исказило его, — с открытой грудью, на которой зияет рана, с открытой из-под красного покрывала рукой, держащей железное перо, в этом ужасном карнавале смерти эта подробность — заслуженная почесть. Его можно было хоронить с железным пером в руке, — потому что этот журналист умер с пером в руке».
И еще одна черта существенна в облике «друга народа». «В революционное время, когда столько народа готово половить рыбки в мутной воде, когда Робеспьеру, — одному только Робеспьеру, — дается, как нечто необыкновенное, исключительное, титул „неподкупного“ — Марат не имел возможности даже купить себе ванну. Он берет напрокат ванну поденно у лавочника на углу. Он умер нищим. Может ли быть лучший некролог для служителя прессы?»
Отдавая профессиональную дань Марату-журналисту, отмечая, что его сила, его «неслыханный успех» шли от «одной жизни с толпою, с нацией», Дорошевич особо останавливается на таком его качестве как революционный фанатизм. Этот человек, называвший себя «филантропом», мог, не задумываясь, потребовать казни 270 тысяч людей, если это было необходимо во имя революции. И он же призывал немедленно назначить диктатора, который указывал бы подлежащих истреблению изменников.
Но если Марат был одновременно искренен и ужасен в своем величии, то Жак Эбер, один из лидеров левых якобинцев, издатель журнала «Пер Дюшен», пропагандировавший террор в его самых крайних формах, был отвратителен в своем приспособленческом стремлении оседлать революцию, быть левее самых левых. <…>
Неистовству Эбера не было границ. Не было головы в Конвенте, которой бы он не грозил. <…> Он грозил поднять восстание против Конвента. Разве он не идол, не кумир Парижа? Разве «Пер Дюшен» не расходится в 600 тысячах нумеров? Он уже представлял опасность для Конвента, — и его схватили. Его и 17 человек с ним. <…>
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});