Семeн Бронин - История моей матери. Роман-биография
Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились или пошли в разные стороны…
10
Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен, отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам — тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения, будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.
С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской деятельностью, что у него в замыслах вторая «Война и мир» — никак не меньше, что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него фигурой. «Она же плохая марксистка», — сказал он как нечто само собой разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию, — ошеломленный сын глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться.
Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати — пошел здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом.
Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества, искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы заключения: все его товарищи — а он водил дружбу только с видными людьми, занимавшими заметный пост до ареста, — ушли, и он один остался ждать своей очереди. Прежде ничего подобного за ним не замечали. Он, конечно, высоко ценил себя — но в рамках разумного или близкого к этому: он ведь и вправду был человек недюжинных способностей, наделенный к тому же писательской жилкой — не зря же он всю жизнь изводил горы бумаги, вечно писал что-то. Но по возвращении из лагеря он себя ни с кем — разве только со Львом Толстым — не сравнивал и пренебрежительно отзывался о писателях-одногодках, особенно о тех, кто писал о лагерях, говоря, например, о Солженицыне, что он «исказил образ советского заключенного». Звучало это сумасбродно, но если расспросить его, становилось понятно, что он имел в виду: герои Солженицына думали лишь о насущном хлебе и жили одним днем — его же товарищи, с его слов, как и он сам, жадно ловили новости с воли, обменивались накопленными прежде знаниями, сохраняли свойственное им с воли чувство собственного достоинства.
Рукопись была никудышной. Самуил хоть и не писал писем, но, привезя ее из лагеря, исправно носил по издательствам, потом, поскольку ее отовсюду возвращали, — по знакомым: чтоб протолкнули, пользуясь связями. Из всех читателей только один доброжелательно настроенный к отцу человек, в прошлом тоже разведчик, нашел на первой странице рукописи зарисовку, свидетельствующую о наличии у автора писательских способностей: дети на крыльце обсуждали появившегося там героя повести (который как раз нес мину, чтоб спрятать ее в подвале дома) и обменивались на его счет меткими, по-детски наблюдательными замечаниями. Больше ничего свежего и списанного с природы во всей повести не было, но Яков требовал ее немедленного напечатания и устраивал в редакциях сцены, мотивируя свои требования, как водится, соображениями высшего порядка.
Потом он огляделся, одумался, пришел в себя и угомонился: он ведь был по природе своей человек разумный, здравомыслящий. Он вначале отложил, а затем и вовсе бросил не удавшееся ему писательство, перестал считать и называть себя гением, стал похож на прежнего Якова — трудного и себялюбивого, но подчиняющегося жизненной дисциплине. Он брался теперь за любую работу и наверстывал упущенное: вернулся в Общество распространения знаний, был неутомимым «лектором-международником» и разъезжал по стране в составе лекторских групп. Мало того — перевел книгу по психологии: добился, чтобы перевод дали ему, хотя это было не его дело и на него были более достойные претенденты; написал трехтомное руководство, учебник для родного Управления; собрал список того, что издал за все годы: этот перечень возглавляла «Политграмота красноармейца», написанная в 1925 году, потом брошюра «ВКПб и крестьянство» в 26-м и «О пролетарской революции и опасностях перерождения» в 28-м; опираясь на этот список, добился приема в Союз журналистов, в его международную секцию, попытался занять в ней главентвующее положение, но там уже были свои тузы, не пожелавшие отдавать первенство и не допустившие до него чужака, так что он охладел к Союзу и даже перестал платить членские взносы. Зато пристроился к Институту мировой экономики и международных отношений, который возглавлял Е.М. Примаков, включился в план работ, написал политическую биографию Шарля де Голля, защитил ее в качестве кандидатской диссертации — и это далеко не все, что было им тогда сделано, сказано и написано. В доме стало два кандидата наук, хотя это мало что прибавило: может быть — дополнительную скидку при оплате квартиры, света и газа. Ему, конечно же, не это было нужно: он доказывал, что способен еще на многое, что «есть еще порох в пороховницах», — это было в ту пору его девизом.
Жизнь возвращалась к тому, что было до ареста. Якову дали большое выходное пособие: выплатили все не полученные им годовые оклады и прибавки за звание за шесть лет, освободили комнату, занятую Августой Васильевной, которая получила другое жилье в военном ведомстве. Восстановились и прежние отношения в семье. Не претендуя более на всемирную славу и забыв фантазии, Яков и дома стал довольствоваться тем, что имел: решил, что синица в руках дороже журавля в небе и что жить с обеспеченными тылами спокойнее, чем пускаться в его возрасте в сомнительные авантюры. В дом вновь пошли косяком гости: та же Ксения Иванова — с детьми и без них; Ценципер, член партии с 16-го года — женщина приветливая и улыбчивая: известная тем, что в девятнадцатом году поехала с трехлетней дочкой на Гражданскую войну, оставила ее на каком-то полустанке незнакомой ей женщине и лишь по прошествии трех лет взяла дочь обратно; полковники-отставники из Управления. Люди эти были не самые близкие, но Яков по-прежнему настаивал на строгом отсеве гостей: те, кого он принимал, были достойны его приема и создавали видимость светской жизни, дополнявшей трудовые будни.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});