Иоанна Ольчак-Роникер - В саду памяти
Представляю, как пленительно было знакомство с младопольской аурой для тех, кто наделен повышенными требованиями к себе и другим! На погибель обывателю! «Долой прозу жизни! Evviva l’arte![39] Упоение минутой, жизнь во имя искусства! Искусство — это религия, а художник жрец его!» — вся эта магическая стилистика Пшибышевского впечатляла. Не менее яркими были и его молодые обращенцы — «дети сатаны», в черных пелеринах и шляпах. И потому нет ничего удивительного в том, что мою бабку очаровал один из сателлитов Мастера — краковский поэт, которого время от времени она встречала в Закопанах: на улице, в кондитерских, на чтениях, на танцевальных «reunion’ax». Сначала невзначай брошенные друг на друга многозначительные взгляды, потом заговорили, встретились, и вот — совместная прогулка. И расставание. В конце лета она уезжала из Закопан через Краков в Вену. Под Веной в Изендорфе провела две недели у своей сестры Генриетты. Оттуда и написала поэту. В Закопаны. По тем временам смелый шаг. Конечно, она должна была знать Пшибышевского наизусть, но начало того первого ее романтического письма — всего лишь, к сожалению, точная имитация стиля.
Настал час мечтаний и снов, «час чуда». Мне снятся, а вернее, убаюкивают новые, незнакомые впечатления. Мы сидели с тобой, и в задумчивой дреме еще долго взгляд твой блуждал, душу мою освещали красотой и сном напоенные твои глаза…
Он ответил. На poste restante[40] в Вене. Писал: Зачем до меня из такой дали долетел твой голос, и вокруг заиграла тихая музыка? Я расстался с тобой, шепча немыми губами, как не раз уже расставался с бледным призраком, с легкой тенью, что ходит за мной и зовет. Но никогда руки своей не положит мне на голову, не замрет в сердце моем… Не для того ли, чтобы оставаться немым? В молчании твоем я слышал бы дивную сладкую песню. И стала б ты той, что лугами моими идет, не задевая цветов, а они посылают ей свой аромат и краски… После твоего «навсегда доброй ночи» мне хотелось наутро сказать тебе «здравствуй!» в Зале Гонщеницы. Но там тебя не было, и теперь мне остается твердить это задумчивым лесам и слушать…
Что она ему написала? Какое-нибудь признание? В следующем письме он откровенничает: Я мог бы любовь обрести? Дрожу весь, как вспомню вчерашний день, но боюсь взглянуть на него открытыми глазами… Долго бродил я сегодня под Реглями и по Валовой Поляне, где еще цветут гиацинты, так похожие на твои глаза. Ты была там со мной и со мной говорила. И там прочитал твое письмо второй раз. К каждому из них я отношусь по-сибаритски. Впитываю всем своим существом, веки прикрыв. Оно идет на меня точно волна, действующая на душу. Сейчас ты госпожа ее… Почему ты такая, какой являешься? Зачем чисты твои помыслы? Для чего так говорить умеешь, что слушая тебя, на лице моем не отразится обычной ироничной улыбки, едва я сдерживаю рыдания, которые вырываются не из уст моих, а из кипящей мысли?
Вот так, со всей щедростью были удовлетворены потребности этой моей романтической фантазии, — пишет в воспоминаниях бабушка. — Теперь я вволю могла исповедовать и свою загубленную молодость, и голод по любви и тоске. Я писала: Вижу силу и красоту вещей, на которые ты мне указываешь, но у меня нет крыльев подняться до них. А он отвечал: У тебя есть крылья. Белые крылья чайки. Даже острый коготь иронии, скрытый в их перьях, не ранит, а утешает.
Как удивительно, что ты открыл мне новый мир чувств и волнений! Я была ими так ошеломлена, что смотря в Бургтеатре «Ромео и Джульетту», шепнула своей подружке, венской кузине, что мне знакомы любовные письма, которые прекраснее всех признаний Ромео. Она с тревогой взглянула на меня, не брежу ли… О, эти желтоватые конверты, адресованные Янине. Вена. Poste restante (фамилии моей он не знал). Как я признательна вам за темой впечатления!
Вернулась я в Варшаву, переполненная переживаниями. Но действительность довольно быстро положила всему этому конец. В то врет кик я, по собственным его признаниям, «ожидала песни влюбленного трубадура», его письма с каждым разом становились горестнее, он сожалел, что перестает соответствовать моим мечтам. Я же со своей стороны узнавала много нового о моем таинственном «трубадуре», известном до этого мне разве что по перемигиваниям и поэтическим посланиям. В итоге наступил разрыв, который сопровождался фразами вроде: «Не хочу иметь ничего общего с сотрудником „Часа“ и „Края“».
Журналы — краковский «Час» и петербургский «Край» — проповедовали примиренчество и лояльность в отношении захватчиков, осуждая любые формы сопротивления, даже самые невинные, вроде просветительской деятельности. Моя будущая бабушка вращалась в кругах либеральной интеллигенции, настроенной к власти оппозиционно. После романтического лета в Закопанах наступила унылая варшавская зима.
Как сегодня, так и тогда, воззрения людей были полярно противоположными и бескомпромиссными. Как сегодня, так и тогда, исключены были всякие дружеские отношения с идеологическим противником. А ведь эта переписка имела для ее чувств немаловажное значение. Думаю, принятое решение далось не без боли.
Из Друскеник, где она проводила лето 1900 года, поэту было написано в последний раз, с просьбой вернуть ее письма. Он ответил, но тон его письма был, скорее, фривольным: Письмо получил в Закопанах. Как тут красиво! Даже дрянная глина, из которой сделан человек, представляется несказанно прекрасным первоцветом. А и у Плонки я увидел тебя на том же самом стуле, что и год назад. Те же изгибы твоей фигуры, которые год назад бросали меня в дрожь. Смущаешься? Но было именно так. Однако она перестала наслаждаться этим воображаемым любовным приключением. Сухо потребовала: Прошу вернуть мне письма: Друскеники, Poste restante. И получила их. Без единого слова.
Но сама писем поэта ему не вернула. Всю жизнь со всей тщательностью прятала эту переписку. Забирая самое ценное в 1939 году из-под руин разбомбленного дома в Варшаве, взяла в свое новое жилище на Старом Мясте и чемоданчик с этими желтоватыми конвертами и страницами, исписанными поэтическими излияниями. А перед отъездом из Варшавы, отправляясь в оккупационные скитания, села перед старой кафельной печью и сожгла их все, одно за другим. Не хотела, чтобы они попали в непрошеные руки и чтобы чужие глаза читали эти платонические излияния. Боялась, что кто-нибудь может неправильно их истолковать и сделать ошибочные выводы, которые запятнают ее любовь к мужу.
Невероятная деликатность. А ведь что-то же они должны были значить, раз была к ним привязана и не единожды мысленно прочитывала их уже в возрасте восьмидесяти трех лет, цитировала одно за другим в своих воспоминаниях. Похоже, ей хотелось, чтобы эта история оставила после себя хоть какой-то след. И потому я полагаю, что не задеваю ее памяти, приведя отрывки из этого младопольского эпистолярного наследия. И открываю тайну: ее обожателем был Мачей Шукевич — критик, поэт, драматург, позже хранитель музея Матейко в Кракове. Он умер в 1943 году. Свои письма он пережил на три года.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});