Владимир Кораблинов - Азорские острова
Там запах стоял удивительный – особенный, чердачный. Он шел от слежавшейся, пересохшей земли, от печного борова, от пучков мяты и связок веников, развешанных высоко, под самой крышей. Еще нагретым кровельным железом пахло и чем-то острым, не домашним, чуть ли не мышами. Словно корабельные снасти, тянулись, переплетались бесчисленные бельевые веревки. В распахнутое слуховое оконце виднелись зеленые верхушки деревьев, они раскачивались под ветром, ходили, как волны, и славно было воображать, что ты и впрямь на корабле и зеленое море под тобою; что вон, вдалеке, рига и стог сена и избы деревенские – как острова, проходящие мимо…
Детские страхи рассеялись. Осмелев, я принялся обследовать темные чердачные углы. Сперва ничего любопытного не находилось: старая прялка, ворох клепки и ржавые обручи от рассохшейся кадушки, надтреснутая деревянная ступа, рваные тряпичные половики… И вдруг – в дальнем, самом темном, углу, – грубо сколоченный ящик, доверху набитый бумажным хламом.
В нем-то именно и находилось сокровище.
Первое, что мне попалось на глаза, были две книги большого формата, сшитые тетрадями. Длинные строки стихов и страшные картины удивительны, непонятны: среди огромных стволов уродливых деревьев – человек в длинной, до пят, одежде, – крючконос, изможден и, кажется, испуган; он озирается тревожно, да и как не оробеть: пантера и лев крадутся за деревьями… Нет терпения листать по порядку, открываю в середине… Боже мой, что это? Вихрем подхваченные, обнаженные тела, как осенние листья, несутся в черноте, и острые скалы вокруг… и я слышу, слышу стоны несчастных! И снова – угрюмая чернота фона, снова непостижимое: чудовища, звери, кипение человеческих тел… Какая страшная, удивительная книга!
В потемках деревенского чердака была прочитана бессмертная поэма. Она потрясла, нет, она раздавила меня, хоть я и сотой доли не понял из того, о чем пели тягучие троестишия, длинные, как медленные звуки ночного колокола… «На полпути земного бытия, утратив след, вступил я в лес дремучий…» Начальные строки эти врезались в память на долгие годы, всю жизнь звучат, не умолкая.
Поэма была открытием; мрачные гравюры с их тончайше вырисованными подробностями адского обихода создавали впечатление, говоря нынешним языком, документальности, – вот это-то особенно завораживало, на долгие часы приковывало и к стихам, и к картинам. Я ошалел и то кидался рисовать, то старательно переписывал стихи, но строчки терцин лезли вверх, вниз, а великолепные создания Доре превращались под моим карандашом в кривобоких уродов.
Спросить меня сейчас, зачем все это делалось, – нет, не смогу ответить, но ощущение необходимости тогдашнего бесплодного труда и до сей поры во мне живет. Зачем? А бог весть, но, видно, не делать этого было невозможно.
Отец заметил мое смятение. Он был неприятно поражен, когда увидел в моих руках «Божественную комедию»; поморщившись, спросил:
– Да ты хоть понимаешь ли, о чем здесь речь?
Я промолчал. Я был занят фигурой Харона в ладье, – что-то никак не давался мне этот костлявый, зловещий старик.
Отец повторил вопрос.
– Чего ж не понимать? – глупо хорохорясь, ответил я.
– Но ведь тут все – иносказания…
Я рвал резинкой бумагу, страдал, томился. Извел цельный карандаш «Фабер номер два», но в конце концов Харон получился довольно сносно.
– Смотри-ка! – удивился отец.
И я, польщенный, продолжал одолевать мрачные картины Доре и звонкие Дантовы терцины в посредственном переводе Ольги Чюминой.
Так все лето семнадцатого года и прошло. И как-то мимо меня протекали события, лишь обрывками разговоров застревая в сознании.
Приехал на каникулы старший брат, он заканчивал медицинский факультет Харьковского университета. Увидел мою пачкотню, похвалил: «Вот так Володька!» Я, конечно, расцвел, однако он больше не заглядывал в мои листочки, целыми днями пропадая то на Усманке с удочками, то в селе, навещая бесчисленных своих пациентов.
В течение дня все чем-то были заняты, разговоры затевались вечерами; и хотя меня они нисколько не интересовали, эти разглагольствования, краем уха все-таки иной раз ловил слова: «учредительное собрание», номера каких-то списков, «бескровная революция», «темные силы», «кадеты», «большевики», «эсеры»… Однажды оказался свидетелем жаркого спора между братом и лесничим Петром Иванычем. Этот Петр Иваныч был толстовец, непротивленец; он вечно улыбался, не употреблял в пищу мяса, что, однако, не помешало ему вогнать в гроб свою тихую, безответную жену.
– Расчудесно! – улыбался лесничий. – Полгода, считайте, как революция, а ни междоусобиц, ни братоубийственных войн! Где, скажите, в каких краях возможно подобное? Вот она, матушка-то наша, святая Русь. Вот он, народ-то наш, богоносец!
– «Богоносец»! – брат насмешливо фыркал, снимал и протирал пенсне. – Бескровная революция… Вы еще увидите, какую кровушку пустит этот ваш богоносец!
В конце лета вдруг Сычев появился в доме. Его имение (в нем сейчас санаторий) было расположено всего лишь в версте от Углянца, в зеленой, живописной луговой низине. В селе он всегда появлялся в автомобиле, все село, бывало, сбегалось поглядеть на квакающее в рожок, громыхающее чудище. Но в тот вечер Сыч пешочком припожаловал, да и не по улице, а как-то словно хоронясь, задами, огородами…
– Ну что, батя, – раздраженно обрушился на отца, – доигрались, допрыгались со своими учредиловками да «Марсельезами»?
– Позвольте, – сказал отец, – не совсем вас понимаю…
– Да что же понимать-то? Фулюганство, и ничего больше. (Он произносил: куфарка, фост, куфня.) Запрошлой ночью все стекла в усадьбе побили… Того гляди, самому шею свернут! Ну, да это ладно… это мы еще поглядим-с! Я ведь, батя, чего притащился-то…
Он увел отца в сад, и они там с полчаса пробыли. Не заходя в дом, Сычев, так же как и пришел, исчез тайно, задами, тропинкой через огород.
– Чего это он? – встревожилась мама.
Отец усмехнулся.
– Кое-что из вещичек припрятать упрашивал.
– Вот тебе на! А ты что?
– Да что: отказал.
– То-то. Чего уж нам в ихние дела встревать…
Так незаметно сентябрь подкрался, листва в садах запестрела. Пришла пора ехать в город, снова тянуть безрадостную гимназическую канитель. Грустно мне было расставаться со своими тетрадками, в которых теперь уже стройными башенками громоздились чисто, старательно переписанные троестишия великого флорентинца.
С Густавом Доре расставаться, с его страшными картинами. С каким-то странным, непонятным, почему-то тревожным летом семнадцатого года.
И вот однажды наступило утро, засвистел паровоз дачного поезда, замелькали, закружились в окне вагона первым красноватым золотом тронутые осинки…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});