Владимир Кораблинов - Азорские острова
А все оставалось по-прежнему.
Учитель пения Филипп Капитоныч пробовал на уроке голоса, отбирал мальчиков для хора. В числе прочих и я оказался отобранным и даже особо отмеченным. «Ну, брат, и дискантище у тебя! – удивился Филипп Капитоныч. – Чистая дудка!»
На масленой неделе в гимназии был вечер. Старшеклассники с подвыванием декламировали апухтинского «Сумасшедшего» («Все васильки, васильки…») и «Сакью Муни» Мережковского, вещи обязательные для всех гимназических вечеров. Хор, и в нем я со своим пронзительным дискантом, под управлением Филиппа Капитоныча (он важный, в синем мундире, со шпагой, золотым эфесом торчащей из кармана), – сотней юных глоток взгремел «Многи лета, многи лета, православный русский царь!» А затем грянули серебряные трубы гимназического оркестра и закружились в вальсе, затопотали, заскакали в мазурке, запрыгали в полечке. И мне было грустно от того, что я маленький и толстый, что прелестные гимназистки не обращают на меня внимания, а какой-то тонконогий офицерик в сапожках с кокардочками на блестящих голенищах толкнул меня небрежно: «Ну-ка, посторонись, малыш…» И как же мне горько показалось, что я такой никому не нужный и неприметный в своей форменной курточке из прочной чертовой кожи; и что долго мне еще придется вырастать из нее, пока не сделаюсь большим, вот как франтоватый верзила-гимназист о нафиксатуаренным пробором, в стремительном вальсе пронесшийся мимо с белокурой «мерчаночкой», уж не с Маргаритой ли? Это светло-коричневое платьице… этот нежный запах фиалки… И что-то больно сжало в груди под серой курточкой, и сделалось трудно дышать.
Через несколько дней после гимназического вечера стало известно, что царь отрекся от престола, что в России началось то самое, о чем таинственно сказал мне Шура Макаревский: ре-во-лю-ци-я. Прошел слух, что Николай Второй арестован, что петроградские городовые прячутся на чердаках, что вместо полицейских заведена теперь народная милиция, которая именно тем и занимается, что вылавливает городовых и сажает их в тюрьмы.
Но пока это были только слухи. Какое-то время в городе у нас оставалось все по-прежнему: те же очереди у булочных, тот же великопостный звон в церквах, те же пленные-побирушки, и даже зверовидные жандармы у подъезда губернаторского дома – все те же.
Наконец и до нас докатилось. Исчезли городовые, пришли петроградские газеты, на шубах городских обывателей зацвели алые ленточки; Шура Макаревский на рукав гимназической шинели нацепил белую повязку народной милиции. В актовом зале нашей гимназии, на том месте, где вчера еще возвышался парадный портрет государя-императора в горностаевой мантии, нынче висела пустая рама: государя сволокли в подвал.
Ранняя весна девятьсот семнадцатого весело шумела митинговыми речами, криками «ура», духовыми оркестрами и голосистыми песнями, до этого запрещенными, крамольными, знакомыми большей частью лишь понаслышке. «Марсельеза» гремела всюду – на шествиях-демонстрациях (они в те годы назывались манифестациями), на митингах, на многочисленных собраниях.
А ведь я хорошо помнил, как однажды мама, любившая побренчать на пианино, купила на какой-то распродаже старые пьески для фортепьяно, переплетенные в толстую тетрадь, а там вдруг среди всяких невинных «молитв девы» и «полек-бабочек» оказался листок с нотами и словами «Марсельезы». Боже ты мой, что за тревога в доме поднялась! Причину ее я по малолетству не разумел – что ж такое, ноты и ноты; однако, прислушавшись к разговорам старших, уловил словечко «нелегальные». Листок с нотами был, оказывается, нелегальный, запрещенный. Встревоженные, испуганные, переговаривались с оглядкой: ну как дознаются? Что будет? О ту пору случившийся в доме Михаил Иваныч, наш сельский учитель, сказал загадочно, непонятно:
– За Можай угонят…
И помню, жутковато тогда мне сделалось: что за Можай? Где он? Возьмут действительно, да и угонят… И ведь, кажется, совсем недавно такие страхи мог вызвать нелегальный листок! А нынче горланили, не таясь, во всю глотку: «Мы не чтим золотого кумира, ненавистен нам царский чертог!» И алые бантики, алые ленточки всюду – на пальто, на шляпах, на картузах.
Возле бронзового Никитина митинги были особенно часты и многолюдны. Самого Ивана Савича разукрасили красными бантами. Весенний ветерок шевелил, трепал кумачовые ленты, и суровый памятник словно бы сам шевелился. Всюду только и слышалось: свобода! свобода! И всем было необыкновенно весело, все ликовали, а я по-прежнему каждое утро с неохотой тащился в распроклятую гимназию и никакой свободы и радости на себе не испытывал. Больше того, пошла полоса огорчений: именно в эти дни меня наказали за драку, а там и первая двойка украсила дневник.
Но, слава богу, подошли каникулы, и мы перебрались в деревню.
Лето семнадцатого года ознаменовалось страстью к рисованию. Альбомчик гимназиста манил попробовать собственные силы в искусстве изобразительном, – не выйдет ли и у меня так же. И, как при сочинительстве стихов вдруг разом возникла любовь к тетрадкам и чернилам, так и с желанием рисовать с первых же шагов увлек материал – дивные лепешечки акварельных красок, карандаши, толстые листы александрийской бумаги. Запах карандашной древесины прямо-таки опьянял, плотная бумага, раскатываясь из свитка, не шелестела, а издавала особый какой-то звон, от которого сердце заходилось в восторге. Вечером, засыпая, сладко было думать, что вот наступит утро и, отточив карандаш и отрезав от большого листа нужный мне кусочек, засяду за рисование. Но всякий раз, оставшись один на один с листком чистой бумаги, испытывал я странное чувство, похожее на страх: а получится ли? Это чувство на всю жизнь осталось, чистый лист и нынче, пишу ли, рисую ли, наводит оторопь; и даже когда уверен в себе – все равно привычный холодок страха внутри нет-нет да и кольнет: а вдруг?..
Летом семнадцатого я открыл несметное сокровище. Однако тут придется немного рассказать о чердаке. Я его темноты, его особенной тишины с детства боялся. Причиной этого, конечно, были и бабушкины россказни об авсенёвской мельнице, и то многое, что доводилось слышать от других: кто-то когда-то повесился на чердачных стропилах, к кому-то грабители проникли через слуховое оконце… Опять же в ненастье, бывало, прислушаешься ночью – боже ты мой, какая там кутерьма творится! Что-то хлопает, бухает, словно ходит кто по потолку, и так именно, как бабушка рассказывала, сквозь потолочные щели песок сыплется. Отец прислушается: «Опять дверцу запереть забыли…» Но поздно, темно, лезть на чердак ему, видно, неохота. «Ах, так это дверца, – успокаиваюсь, – всего лишь дверца…» Но вот – поздняя ночь, все спят, и обступают сомнения: а ну как не дверца? А ну как…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});