Владимир Санников - Записки простодушного
Репрессии? Наверное, они были в городе, где располагался крупный военный завод. Но то ли масштабы репрессий были сравнительно невелики, то ли слухи не доходили до моих родичей — водовозов и конновозчиков, то ли они боялись говорить об этом, но единственное, что я помню на эту тему, — рассказ о репрессированной деревенской старухе. В ноябрьские праздники пошла она «на огоньки». Это было в революционные праздники главным, почти единственным украшением центра Воткинска — большие портреты вождей — членов Политбюро, обрамленные электрическими лампочками. Весь город туда ходил, и, конечно, мы, ребятишки. Мама вешала каждому на грудь связку сушек. Приятно было глядеть на огоньки, на портреты, иногда ломать и сосать сушку и знать, что их у тебя еще много.
Так вот, та старушка загляделась на портреты вождей, споткнулась, подвернула ногу. Ее подняли: «Что с тобой, бабушка?» А она махнула рукой на портреты вождей: «Да вон, на бисей-то (= на бесов) загляделася!» В наших краях это было обычное выражение досады, точно так старуха могла сказать, споткнувшись из-за своих играющих внуков, но — ее осудили за антисоветское высказывание. Возможно, это и анекдот, но характерный для того времени.
ДВА ШИШГУТА
Так тетя Клаша называла меня и мою «куму» — двоюродную сестру Любу. Видимо, потому, что были мы очень дружны и всюду ходили вместе. В словаре Владимира Даля шишгут определяется как слово новгородское или пермское со значением «шалун, повеса». Но не такие уж мы с Любой были «шалуны и повесы», особенно я. Хотя Люба была девчонка и намного (на целых полгода) младше меня, первенство в нашей паре, бесспорно, принадлежало ей. Благоволивший ко мне дядя Ваня, помню, однажды не выдержал: «Да чо это Любка тебя совсем засеяла?! Не поддавайся ты ей! Скажи: мать твою так Любку!» И я чуть слышно пробормотал: «Ма-а-ати так…» и после долгой паузы: «…У-у-убку!» И после этого дядя Ваня уже не пытался бороться за мою эмансипацию.
Мы были неразлучны с Любой и, когда пришло время идти в школу, очень боялись, что ее не примут — ей было семь с половиной, а тогда строго принимали в первый класс только восьмилетних. Но скоро наступил торжественный радостный день 1 сентября (1939 года), мы оба пошли в школу — конечно, в одну (имени Тельмана), конечно, в один класс, конечно, за одну парту.
ШКОЛА
Я о ней мечтал, и она меня не разочаровала.
Воткинские школы располагались в больших добротных кирпичных зданиях, классы светлые, чистые. А главное — столько интересного говорят на уроках! Правда, мне было скучновато, когда показывали буквы, читали по складам, учились считать до десяти: я уже до школы свободно читал, писал, знал начала арифметики. Я, конечно, засиделся дома, мне нужно было идти в школу раньше или сразу во 2-й класс, но тогда такое было совершенно исключено.
Естественно, я был первым учеником. Но я был и самым дисциплинированным. Случалось быть нарушителем спокойствия, но совершенно непроизвольно. Вот в первом еще классе, стою у доски. Случайно заглядываю в окно и вижу, как медленно, даже картинно как-то, опрокидывается проезжающая мимо коляска, и седоки вываливаются в песок! Пораженный, я тычу в стекло рукой и истошно кричу (по нашему, на пермском диалекте): «Телега-та обнавалилася!» Ребята, прыгая через парты, бросаются к окнам, а я получаю первое (увы, не последнее) замечание за сорванный урок.
Была у меня одна слабость, о которой «старые» учителя знали и прощали мне ее, а новые — даже из класса меня выгоняли. Это — моя крайняя смешливость. Вот на уроке русского языка задают нам вместо точек подставить в слова уменьшительно-ласкательные суффиксы, и Вера Котырло совершенно произвольно спаривает основы с суффиксами и звонким пионерским голосом зачитывает нам длинный список слов-монстров: Иванчик, стаканушка… Дочитать она не может. Смеется Розалия Михайловна, смеется весь класс. Ну, они посмеялись и перестали, а я-то остановиться не могу! И — позор! — получаю замечание: «Санников, хватит уже, посмеялись!». Утихаю, но, как Фалалей Достоевского, который старается не видеть во сне белого быка и, конечно, только его и видит, я стараюсь не думать об Иванчике и стаканушке, но услужливое воображение снова и снова рисует мне их — маленького, гаденького Иванчика и дебелого, чванного стаканушку. Я кусаю пальцы, закрываю рот руками, но смех, долго сдерживаемый, прорывается с особенной силой, и вслед за мной хохочет весь класс. Естественная реакция учителя: «Санников, выйди из класса!»
Или вот пишем изложение стихотворения Лермонтова «Беглец», про черкеса Гаруна (который бежал быстрее лани с поля брани), и, заглянув в тетрадь товарища, Володи Айрапетова, я вижу везде Гарпун вместо Гарун, представляю себе бегущий быстрее лани гарпун — и снова неудержимый смех…
Посмеялись и над Пушкиным, над совсем, казалось бы, не смешным стихотворением «Песнь о вещем Олеге». Дойдя до строк: «Так вот где таилась погибель моя! Мне смертию кость угрожала!», кто-то из моих товарищей с пафосом продекламировал: «Так вот где таилась погибель моя! Мне костию смерть угрожала!», и я представлял себе смерть — скелет, потрясающий большой обглоданной «костию».
* * *…Перечитал я написанное и подумал (как, наверно, подумали и вы): «Какое интересное, богатое впечатлениями детство — естественное, близкое к природе!» Дорогие! Вряд ли смогу (да и не хочу) передать, каким оно было тяжелым, мое детство… Основные трудности начались с болезни отца.
БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ ОТЦА
В конце 38-го года папа заболел туберкулезом. Это и неудивительно — повози-ка целый день воду по городу, сидя на обледеневшей бочке! Его лечили, послали на курорт в Крым. Вернулся поздоровевший, веселый. Помню, привез роскошный подарок — картонную коробку, обклеенную мелкими ракушками и крупным морским песком. Все военные годы она была главным украшением нашего комода, да и всей залы (так у нас называли большую — и обычно единственную — комнату дома). Когда уже легли спать (мы, ребята, на войлоке на полу, рядом с кроватью родителей), папа с увлечением рассказывал о Крыме, конечно, поразившем недавнего крестьянина, о фильме «Александр Невский», который он там смотрел. Врачи его обнадеживали, только категорически запретили возвращаться на прежнюю работу. Он с ними и с мамой не согласился: «Шибко вы все умные! А робетишек чем кормить будем?» (нас, «робетишек», было тогда трое, и на подходе была четвертая — сестренка Алка). Однако проработал папа на старой работе недолго. В начале 40-го года болезнь резко обострилась. В местный, воткинский тубдиспансер папа лечь категорически отказался, боялся, что тогда его не пошлют опять в Крым. Путевку в Крым ему давали. Счастливый, собирался поехать. Помню, пальто новое примерял (сидело как на вешалке), а врачи уже знали, что он доживает последние дни. Помню подслушанный разговор врача с мамой: «Какой могучий организм! Чем он дышит?! У него же уже нет легких!» Держался по-крестьянски, без жалоб, мужественно, даже как бы чувствуя себя виноватым за то, что доставляет столько хлопот врачам и родным. Но как ему, 29-летнему, не хотелось умирать! Отчаявшись, хватался за «испытанные» народные средства против чахотки: пить медвежье сало, пить мочу (добросовестно пил нашу мочу). Ничто не помогало.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});