Маня Норк - Анамор
Но кто-то мне сказал, что да, и в самом деле хипы остановили движение, но без всякого «make love not war», да и не хипы, а всего один волосатый — кажется, тот же самый Ам. И не просто так, от балды, ради кайфа, во славу психоделии, а протестуя против какой-то мелкой общественной несправедливости. Типа кого-то лишили стипендии. Или самого Ама не пустили на лекции за облик, несовместимый со званием советского студента.
Честное слово, всё это я восприняла как жутчайший, голимейший облом. Ведь нет ничего ненужнее и противнее развенчанной легенды.
Ветеранша говорит о Великой Отечественной войне.
Совсем недавно закончилась война во Вьетнаме, и мы в первом классе делаем для вьетнамских детей подарки. Какие-то пластиковые аппликации.
А ещё нам говорят о Чили. Там Луис Корвалан томится в страшной тюрьме, и ему там ни сесть, ни лечь нельзя. Только стоять можно. И тюремщики всё время зыркают. И в каком-то журнале даже печатают рассказ о мальчике, который посылает Корвалану в тюрьму буханку хлеба. А буханка эта не простая — в ней лобзик, чтоб распилить Корвалановы оковы. Не помню, чем этот рассказ закончился. Всё равно очень скоро Корвалана выпустили. Обменяли на диссидента.
Я не хочу томиться я не хочу делать аппликации я хочу заорать отнять у пионеров барабан и забухать по нему как черти-громовики из земляники под снегом, но нельзя, нельзя.
14.
В советских фильмах первой половины 60-х часто появляются девушки в белых платьях и косыночках. И эти девчата, тесно прижавшись друг к другу, выводят нечто протяжное. Типа: «Мы с тобой два берега у одной реки». Или про серых гусей. «Ты ведь мне напишешь, правда?» И дождь идёт, всё время, и ветераны забивают «козла». Девичьи взоры тоже протяжные и перетекают в этот самый дождь и в ветеранов. В конце 60-х девиц первого типа сменили более современные. Современные не только из-за мини-юбок и твистов-шейков, а ещё и из-за «сигаретности» взглядов — словно табачный дым закрылся в их зрачках, какого бы цвета ни были их глаза. И сами они были сигаретные — тонкие, лёгкие и вились, как дым. И эти девицы не пели, привалясь друг к другу, а сидели за барными стойками или бежали к возлюбленным, летели к ним, и из их сумочек выплёскивалась косметика, и казалось, что всё спотыкается об их длиннющие ноги в сетчатых чулках.
Моя мама была «сигаретной» девушкой.
Лучше всего, как мне кажется, такие девушки вышли в «Любить» Калика. Особенно в эпизодах — там, где они сидят над рюмкой коньяка и курят, смотря на часы. Или расстёгивают-застёгивают молнию на замшевом сапожке. Одна из этих девушек похожа на мою маму. И мне иногда приходит в голову дикая мысль: может, это на самом деле она — в том эпизоде? И снималась она осенью 68-го, то есть уже беременная мной. И сидела над этой самой рюмкой — в ожидании, но не меня. И я помню этот листопад. Сюр какой-то. Шиза.
Впрочем, «Любить» всё равно тогда покоцали и запретили показывать.
На студенческих фотографиях губы у мамы улыбаются, а глаза грустные. Отчего? Так просто.
… мне иногда хочется просто стукнуться об стенку и не убиться, а просто исчезнуть: «Ведь у Ирки мать совсем дура — на Новый год надела ей мокрые белые колготки, и Ирку бьёт и прутом, и ремнём, а Ирка всё равно плохо учится. а Вовкина мать — пьяница и не давала ему есть, и он стал воровать у соседей, а мать лишили родительских прав. а у Светки в доме нет книг, кроме одной — Ленина. а я неблагодарная, я самая плохая, самая подлая. я не умею любить, никого не умею. Даже маму. ведь мне тоже иногда хочется, чтоб она стукнулась об стенку и чтоб её больше не было.».
Мама не писала стихов и прозы, не рисовала, не играла на музыкальных инструментах, хотя могла бы это делать. Анамор сжимал, сдерживал, одёргивал её, не давал ей жить. Любой проблеск истощался даже не в зародыше — в зиготе. Анамор говорил: «Закройся. Притворись обычной. Чтобы никто не увидел твоей боли. Чтобы никто не допёр до всех твоих искр, пожаров, ожогов. Чтобы никто не догадался, что ты — в Анаморе, без земли, без воды, без воздуха».
И она закрылась.
Я понимаю, что мама меня обманывает. Зачем она придумывает всякие дурацкие истории? Ведь знает же, что я не поверю. Например, вот эту — что у неё есть такой специальный приборчик, вроде телевизора, и она в нём видит всё, что творится со мной, пока я не с ней — в садике, во дворе. «Поэтому ты должна говорить мне только правду!» Меня сердит не ложь, а то, что это — глупо. Или вот это — когда она вчера сказала мне: «Давай больше никогда не ссориться», и я соглашаюсь и страшно радуюсь. А сегодня она опять кричит на меня, а я ведь ничего такого не сделала.. Даже когда мама не обманывает, мне порой кажется, что она говорит не с теми и не то. Например, про обои: «Нет, мне голубые не нравятся, нравятся серые» — почему-то это так меня злит, что я готова — при маминой подруге — стукнуть по фонарному столбу. Но сдерживаюсь.
Мама учит меня не быть настоящей — при людях. Не показывать себя трусливую, грязную, глупую, нелепую. Ведь если над тобой смеются, ты унижен. А это значит, что тебя почти нет. А то, что осталось, брезгливо отодвигают ногой. Как дохлую мышь. Тебя обходят. Брезгливо огибают. Плач бесит даже тех, кто жалеет тебя. Непонимание. Недоумение. Поэтому мать кричит: «А ну перестань плакать!» А мне от этого ещё больше хочется реветь — так просто, без повода. Пусть видят меня глупую, трусливую, грязную. Я такая и есть.
Я вот недавно не сумела открыть дверь — ключ застрял — долго ковырялась, а из меня уже потекло — по колготкам, по полу, по двери — а я ведь уже давно не писаюсь. Я рыдаю, а слёзы — та же моча. И то и другое стыдное. Потом я иду к соседям, они помогают открыть дверь. А мама вечером: «И ты позволила над собой смеяться?! Этой маленькой стерве Элке и её мамаше?» В первый раз мама в разговоре со мной употребляет такое слово. «Стерва» — будто тебе отрезают что-то.
Нет, я больше никогда не выйду на улицу, даже по лестнице никогда не спущусь. Притворюсь, что меня нет — глядишь, и забудут, и никто больше не надсмеётся. Мама, ласково: «Иди кушать!» Кажется, она даже называет меня «котёнком». Я не отзываюсь. «Ну и сиди себе, и ешь потом холодное!» Я встаю, иду на кухню. Жую — всё и так холодное.
Я боюсь всего этого в маме. Да, моя мать умела быть нежной со мной. Играла в мои игры, читала со мной мои книжки — так, как играют и читают дети. И тут же — из-за пустяка — обрушивала на меня столько презрения, чуть ли не ненависти, что и мне тогда было понятно: «Как можно так — к ребёнку, к своему ребёнку? Как можно говорить ему — такое?». Иногда я думала: «Уж лучше б она меня побила — как родители бьют Ирку, Вовку, других. Только не это, не это! Когда я родилась, меня не любила кошка. И она ушла. А теперь не любит мама — и она тоже скоро уйдёт.»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});