Александр Генис - Довлатов и окрестности
В эмиграции “Компромисс” никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде “застенчивого негодяя Туронка”, казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов.
Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура – это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно.
Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому. Марк Александрович был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В “Новом американце” он дебютировал яростной статьей под названием “Доброта”. Затем, борясь со злоупотреблениями, Поповский развалил единственную действующую организацию в эмиграции – Ассоциацию ветеранов.
Человек безоглядной принципиальности, он был изгнан из четырнадцати редакций. Однако была в его тяжелом характере редкая по благородству черта – хамил Поповский только начальству. Главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в “Новом американце” он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемое удивление. “Я приятно поражен, – восклицал он, – никогда бы не подумал, что вы читаете книги!”
Дальше – хуже: Поповский попрекал всех беспринципностью. Мы отвечали опечатками – в списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский.
Владельцам “Нового американца” суровый Поповский внушал такой трепет, что в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова. Поповскому отводилась роль Фурманова при Чапаеве – он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.
Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл непрошеного заместителя и вывел его в “Иностранке” как автора книги “Секс при тоталитаризме”. Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, он спрашивает, когда “она подверглась дефлорации”:
“– До или после венгерских событий?
– Что значит – венгерские события?
– До или после разоблачения культа личности?
– Вроде бы после”.
Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он тяжело переживал им же нанесенные обиды. Через пять лет после смерти Сергея Поповский опубликовал написанное ему Довлатовым письмо: “Ощущение низости по отношению к Вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии… Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношению к Вам изрядной свиньей”.
Нет оснований сомневаться в искренности письма – Сергей каялся с тем же размахом, что и грешил. Но характерно, что, признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.
Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Сергей мучительно искал третьего – своего – пути.
Об осознанности этих поисков говорит редкое признание Довлатова. Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию. Пользуясь маской выдуманного им доцента минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услышать от других: “Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов – лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. То есть сама документальность – плод решения эстетической задачи. И как результат – двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект”.
2Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: “Иванов (Петров, Джонсон, Пушкин, пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака”. Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел. Горький запрещал молодым авторам писать “снял сапоги”, потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной.
Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока мириады раз повторенный прием не перестал работать. В наше время плагиатом кажется не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.
Уже Толстой жаловался Лескову: “Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю?”
Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Он мог, ни разу не запнувшись, имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы, – изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.
Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз – единственная страна, где платили не по таланту и даже не по тиражу, а за печатный лист. Понятно, что советские романы, говорил он, самые толстые в мире. Каждое придаточное предложение – полкило говяжьих сарделек.
Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая скрипучее крыльцо на сардельки, либо пишет литературу необычную.
Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно – “я отморозил пальцы рук и уши головы”. (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя.) Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью “Ослик должен быть худым”.
В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал “Эхо”, который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев – тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже приятелям. Собиратель авангардной поэзии Кузьминский горячо заступился за одного из них, но было поздно – тот уже попал в “Компромисс”:
“– Кто эта рыжая вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела.
– Это не рыжая вертлявая дылда. Это – поэтметафизик Владимир Эрль”.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});