Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
Сошлись два старых друга. Обоим не повезло в жизни. У обоих ничего другого не было (я демобилизовался с волчьим билетом и нигде не мог устроиться; у Мирры были свои трудности). Связывала нас какая-то щепоть нежности — от общих воспоминаний, от супружеской близости. В одиночку нам было бы хуже. Но совсем хорошо нам не было. Мирра совершенно не понимала моих духовных порывов и ревновала к Пинскому, с которым мне действительно интереснее было разговаривать, чем с ней. А я ревновал ее к папе и маме, которые во всем оставались для нее образцом, так что в своей собственной комнатушке я чувствовал себя гадким утенком, из которого никак не получается нормальный селезень. Настоящей любви не выходило, не срастались мы в один дух и одну плоть. И накануне ареста я думал, что надо нам тихо, без ссоры, расстаться.
Так в конце концов и получилось. Но не сразу. В тюрьме все начинают нежно любить своих жен. Люди мне исповедовались, какие они были нехорошие, как заводили любовниц и как теперь раскаиваются и любят своих жен, гораздо больше друзей — и т. д. и т. п. Я слушал и думал: ну конечно, любовница не станет ждать десять лет и даже восемь или пять; меньше пяти не давали. А жена, пожалуй, подождет. Вот ты и настраиваешься на это ожидание. А потом выйдешь на свободу и возьмешься за прежнее (так оно и было в девяти случаях из десяти). Я одновременно испытывал наплыв нежности к Мирре и сознавал, что это как у всех — флюиды тюремных стен. Все-таки меня к Мирре очень тянуло. И это именно спровоцировало разрыв.
Я писал и передавал через своих родителей, что приезд женщины в лагерь не рассматривается как политика и не более опасен, чем переписка. Но Мирра и на риск пошла бы, если бы любила. Когда вернулся из лагеря ее отец, она в одном порыве пробежала из какой-то деревни до камской пристани 10 километров… Отца она действительно любила. А если не любишь, находится тысяча препятствий. Мать уверяла ее, что ехать опасно, что она сама не ехала и дочке не надо. Верность надо хранить в сердце. Мирра дала себя убедить и меня пыталась убедить в письмах, что приезд на свидание — только чувственная прихоть. Я глубоко обиделся и несколько месяцев мучился сомнениями, порвать или нет. Наконец собрался с духом и разрубил гордиев узел: решил к Мирре не возвращаться. Не нужна мне холодная верность.
Заодно я отрезал и всякую возможность женской любви. Мне, как и моему отцу, это не дано. Но чувство собственного достоинства у меня сильнее, чем у папы, я не буду мириться с полулюбовью. Я обуздаю в себе страсти (помнится, я их действительно тогда обуздал) и буду доволен одной мужской дружбой.
И вот тут, когда даже мечты о любви были подавлены, загнаны в подсознание, запрещены, я неожиданно влюбился по уши, до совершенного забвения собственного достоинства и всего на свете. До того, что в иные минуты мечтал разрезать себе вены лезвием. Не сделал этого, но мечтал.
К нам на площадку подсобных мастерских выводили небольшую женскую бригаду — нельзя же было поручить мужчинам шить вольняшкам легкое женское платье; а раз выводили портних, то заодно и уборщиц. Контору убирала сперва Шурка Анисимова, а потом Айно, эстонка, сидевшая по 58-й. Как-то Айно заболела, и вместо нее вывели Ирочку, аспирантку-психолога. Срок ей дали за то, что не вовремя восхищалась Ахматовой (ее подруга получила примерно столько же — лет семь — за переписанное стихотворение Маргариты Алигер про евреев. Хотя ни Ахматову, ни Алигер не арестовывали). Так на подсобных появилась интеллигентная собеседница. У нее было то, что Бунин назвал легким дыханием: сравнительно с трескоедками, ходившими как кариатиды, казалось, что она летит. И во всех движениях, в речи — что-то от взлетающей птицы. Лицо некрасивое, но загоравшееся, когда она рассказывала о южном городе, откуда была родом, о цветущих акациях и студенческой компании со всем, что в таких компаниях бывает: откровенные разговоры, бурные романы и т. п. А также о своих приключениях в аспирантуре с профессором Т… Из этого скромного материала мое воображение соткало романтическую дымку. На другой день я почувствовал, что жду не дождусь, пока Ирочка с ведром и шваброй придет в контору или просто мелькнет в окне русый хвостик.
Великая богиня Майя не могла заморочить меня, если в женщине нет внутреннего огня и если этот огонь не находит выражения в речи. Портнихи, которых выводили на площадку, два года мелькали перед глазами, не вызывая никаких чувств. Они существовали для меня только как слабый пол; я не позволял бригадиру мужской бригады, составлявшему рапортичку по портновскому цеху, обсчитывать их; но ни на одну я не заглядывался. И даже Шурка Анисимова никогда не узнала, как помогла мне в первые лагерные дни. Я восхищался ее неунывающим характером и думал: если Шурка, тянувшая второй срок (и первый, и второй — за мелкие недостачи), может так весело принимать свою судьбу, то почему я, интеллигент, со всем своим духовным опытом, не могу этого? И смог. Но объяснять Шурке, что она сыграла для меня роль Платона Каратаева, мне никогда не приходило в голову. Хотя другого человека это вполне могло бы завлечь, и его воображение создало бы из Шурки образ мудрой простоты, живой жизни и т. п. А потом накрутило все это на живую Шурку. Лицом она была не хуже Ирочки, а сложена, по словам одной из портних, как богиня. Но с Ирочкой мне было о чем разговаривать, а с Шуркой не о чем. Не было того минимума реальной возможности сблизиться, на который могло опереться воображение. За два с лишним года ни одна женщина не перешагнула через этот минимум; Ирочка была первая, и ей достались все лавры. Я не успел оглянуться, как был влюблен. Если не с первого взгляда, то с первого разговора.
Месяц пролетел, как день. Мне довольно было видеть Ирочку, говорить с ней — и на моем небе вставало солнце. Впрочем, к ней все хорошо относились. Когда она мыла цех, сапожники переставали материться (при Шурке матерились вдвойне; она им отвечала тем же).
Потом выздоровела Айно. Меня попросили напомнить начальнику, что пора ее вернуть. Я не напоминал (подумаешь, специальность — пол мыть. Покантовалась Айно, пусть теперь покантуется Ирочка). Но эстонцы держатся друг за друга; один из эстонцев был у нас пекарем; видимо, он сказал начальнику то, что нужно было, да еще с намеком, что я саботирую, потому что влюблен (я об этом не говорил, но со стороны виднее).
В один несчастный для меня вечер начальник вбежал в контору и отрывисто потребовал написать то, что в таких случаях писалось. Я написал, он подписал. Мы грустно простились с Ирочкой; назавтра ей надо было идти на общие.
И только в жилой зоне меня охватил порыв отчаяния? и любви. Зачем я не отрубил себе руку, писавшую эту глупую бумагу? Или не убил начальника? Я, мужчина, остаюсь в конторе, а ей завтра тянуть какую-нибудь волокушу (это случалось не очень часто, работа на женском лагпункте была обыкновенная сельская, как в колхозе, но воображение рисовало самое мрачное). Ночью, обливаясь слезами, я написал свое первое письмо, и утром передал его Айно. Еще несколько месяцев тому назад один из моих друзей Женя Федоров завел переписку с заочницей и попросил меня обеспечить тайну переписки (случайные почтальоны, вроде возчиц, были слишком любопытны). Я развернул списочный состав с установочными данными женской бригады: статья, срок, конец срока. У Айно оказалась подходящая статья: 58–12, недоносительство. С этих пор она передавала письма Жениной заочнице, польке, родившейся во Львове и осужденной по статье 58-1 (измена советской родине) за участие в варшавском восстании против немцев. Теперь Айно передавала мои письма Ирочке.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});