Григорий Померанц - Записки гадкого утёнка
Но я опять забегаю вперед. Распад течения завершился в 1956-м, когда и Лукач отошел от Лифшица (захватили венгерские страсти). В 1939—1940-м, в споре с Фадеевым, все еще были вместе. И я вместе со всеми, несмотря на мои ереси: захваченность Достоевским, любовь к иррациональному и к новой западной живописи, которую Лифшиц презирал. Помню диспут в 15-й аудитории, вмещавшей весь факультет. Против лукачистов выступала Евг. Ковальчик (закрытый референт из свиты Фадеева), Тимофеев и еще кто-то. Им отвечал Пинский. Он был очень мрачен, смотрел исподлобья. Накануне был у него разговор с Лифшицем. «Неужели вы верите в победу?» — спросил Пинский. «Да, Лёня», — отвечал Лифшиц. — «Можете ли вы мне привести хоть один пример, когда дискуссия кончалась против воли ЦК?» Примеров не было, но Лифшиц, как Иван Ильич, считал, что только Кай смертен, а для него, Михаила Александровича, закон не писан. Пинский ждал разгромного постановления и всего, что за этим может последовать, но говорил он смело:
— Нас называют течением. Но что в языке противостоит течению? Болото…
Студенты яростно аплодировали. Не аплодировала только Агнесса. Она (чуть ли не единственная) хлопала Евгении Ковальчик. Я колол Агнессу в глаза этой глистой в юбке, а она чуть не била меня по носу статьей Фрадкина о пособниках англо-французского империализма.
Дружба с Агнессой все же выдержала это испытание. Человек значил для меня больше идеи. Я писал Агнессе с фронта, получил ответ и зашел к ней после войны, приехав в отпуск (кажется, в январе 1946-го). И вот эта встреча оказалась последней. Агнесса была неузнаваемо скованной. Словно от меня веяло морозом; она все время дрожала и не могла согреться. Я ничего не мог понять. Почти незнакомый мне профессор Григорий Осипович Винокур обрадовался, как родному, а старый друг мерзнет в моем присутствии. Почему? Внешне я был совершенно респектабелен. Гвардии лейтенант с орденскими ленточками и нашивками за ранения. Но Агнесса глядела в корень (тогда я этого не понимал, угадываю сейчас). Она не хотела возвращаться к прошлому. Она берегла свое счастье. Своим замороженным тоном Агнесса упредила вопрос, который я задал тогда же, в этот свой приезд, Вовке: Сталин обещал коммунизм в 1965 году. Что он этим хотел сказать? Свободное развитие всех и каждого? От каждого по способностям и т. п.? Вот с этими людьми? Которые по 13 человек валились на одну немку? Вовка поднял свою мефистофельскую рыжую бровь и ответил: к 65-му году он помрет, а как другие будут расхлебывать кашу, ему плевать…
Получив назад Гидаша (почти чудо в 1944 году), Агнесса не хотела вспоминать прошлое. Можно было еще 20 лет дружить с Раей. Рая была достаточно подтянутой. А со мной надо было порвать сразу же, профилактически.
Что здесь решило, только эгоцентризм любви, страх потерять свое счастье? Или еще один страх — камеры 101 (в Министерстве любви)? Чужая душа — потемки, но очень может быть, что ее напугали какие-то вещи, которых она в 1938-м не знала — и узнала позже. То ли в 41-м (она ненадолго была интернирована), то ли со слов Гидаша (он побывал на Колыме).
Агнесса понимала и принимала диктатуру примерно как Маркс, в корнелевско-робеспьерском духе. Революция требует, чтобы Робеспьер казнил своего друга Демулена. Но революция не может потребовать, чтобы оппортунистов затолкали в отхожие ямы и засыпали землей пополам с дерьмом, — как повелел циньский Август (Цинь Ши-хуанди). Революция не может потребовать, чтобы женщин сажали влагалищем на кол, как Мутьянский воевода Дракула, или на ножку табуретки, как сталинские следователи. Здесь проходит грань между римской республиканской диктатурой и деспотизмом. Маркс ее отчетливо сознавал, но никогда не обозначал, может быть, просто потому, что европейцу, получившему классическое образование, здесь все очевидно. Даже Ленин сохранял какие-то предрассудки, заимствованные из классической гимназии, и различал римских граждан (меньшевиков и эсеров, которых либо расстреливали, либо содержали в политизоляторах) и абсолютно бесправных контрреволюционеров, приравненных к восставшим рабам. Сталин, не изучавший Цезаря и Тацита, всех смешал с дерьмом (в этом, кажется, и заключалась его гениальность). И перед смрадной ямой Агнесса дрогнула. Она сознавала себя римской гражданкой. Она готова была взойти на эшафот. Но не быть заживо погребенной в сортире. Испуг лишил ее стиля, который когда-то так поразил меня. Осталась только пустая форма — инерция стиля.
«Я, пожалуй, достойный человек, — говорит о себе Алексей Иванович в „Игроке“, — а поставить себя с достоинством не умею. Вы понимаете, что так может быть? Да все русские таковы… Это только у французов и, пожалуй, у некоторых других европейцев так хорошо определилась форма, что можно глядеть с чрезвычайным достоинством и быть самым недостойным человеком. Оттого так много форма у них и значит».
В 1939–1940 годах дружба с Агнессой начала блекнуть. Я все больше сближался с Пинским и Грибом. Но Гриба ждала ранняя смерть (он умер в феврале от белокровия), а на Леонида Ефимовича и на меня самого и еще на миллионы людей копились бумажки в папках с надписью «хранить вечно». Лебединое озеро оказалось маленькой точкой в огромном заколдованном лесу, где правил злой гений. Величайший гений всех времен и народов.
Глава 4
НАПЛЫВЫ
Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком. Я почти инстинктивно боялся запутаться в малом и сторонился всякой связи, которая могла остановить на дороге к великому. Может быть, это был здоровый страх, но рядом с ним, сплетаясь с ним, жил грубый эгоизм, страх жертвы, боли, ответственности. Мое сердце было заморожено.
Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне, и оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем.
Что-то решалось. Судьба Европы, судьба России, моя собственная судьба, судьба первого попавшегося соседа. И от этого знание, отделявшее от соседа, было сдуто в сторону. Даже затрепанные штампы на минуту ожили. 22 июня 1941 года Леонид Ефимович сказал: сейчас решается судьба рабочего движения на много лет вперед… Я удивился. Ни разу не слышал от него ничего подобного. Ни раньше, ни позже. Но война оправдывала штамп. Война требовала морально-политического единства жертвы со своим палачом. Ум сжался и влез в военный мундир. Зато сердце стучало, чувствуя рядом стук других сердец, и гудело от нараставшего восторга. Я совершенно перестал думать, насколько я умнее и смелее своих соседей, жующих сталинскую жвачку. Захватила и понесла вместе со всеми высшая воля. Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});