Свеча Дон-Кихота - Павел Петрович Косенко
…На Иртыш летом тридцать третьего года Павел Васильев вернулся «со щитом». Только что в майской книжке «Нового мира» была напечатана первая часть «Соляного бунта». В редакции журнала состоялся большой творческий вечер поэта. Начинался период его короткой, но громкой славы. В 33-м и 34-м годах ни об одном поэте не говорили, не спорили так много, как о Васильеве. Даже явные недоброжелатели его, вроде критика Д. Мирского, признавали впоследствии, что в эти годы он был «главным героем» советской поэзии.
Но в этой шумной известности был особый привкус. Говоря об огромном таланте Павла Васильева, критики не забывали добавить, что раньше он стоял на чуждых идейных позициях и теперь-де лишь постепенно освобождается от враждебных влияний. Смысл творчества Васильева, его суть понимали очень немногие.
Начиналось с мелочей. Васильева упорно называли «поэтом Семиречья», хотя в те годы он в Семиречье даже побывать еще не успел. Конечно, москвичам спутать Семиречье с Прииртышьем — дело довольно невинное, но уже эта повторявшаяся из статьи в статью, из воспоминаний в воспоминание ошибка говорит о том, как мало знали поэта и тот замечательный материал, который он разрабатывал, люди, весьма решительно судившие о нем[2].
На творческом вечере в «Новом мире» Елена Усиевич, очень влиятельный в те годы критик, старая большевичка, дочь известного революционера Феликса Кона, ехавшая в знаменитом «пломбированном» вагоне вместе с Лениным из Швейцарии в Россию через кайзеровскую Германию, говорила о «несомненной для всех талантливости» Васильева и в то же время о «реакционности» его. Эту «реакционность» Е. Усиевич объяснила так: «До сих пор он, как некогда было принято выражаться, „пел, как птица“, выкладывая все, что было им всосано с молоком матери, что оставили в нем впечатления детства и ранней юности. Но именно в этом-то, заложенном в нем содержании и были налицо все элементы кулацкого мировоззрения реакционного семиреченского казачества… Чуждая нам идеология прет из него непроизвольно».
Здесь кое-что верно замеченное перемешано со многим неверным. Странно и печально, что даже Е. Усиевич, близко знавшая Васильева, так плохо понимала его.
Верно тут то, что Васильев рано, еще в семье, столкнулся с мироощущением собственников, мещан и в какой-то степени испытал его воздействие. Однако незачем сужать базу этого мироощущения до «семиреченского» казачества. Собственничество и его идеология, разумеется, намного шире. Казацкий же быт изображался поэтом лишь как наиболее яркое и характерное из известных ему проявлений этих собственнических тенденций.
Но глубоко неверно, что Васильев «пел, как птица» и что он выражал это собственническое мировоззрение. Павел Васильев совершенно сознательно, страстно и яростно боролся с ним, как с опасным и коварным врагом нового мира. Он бесстрашно заглядывал в глубь души, открывал в ней позиции, занятые этим врагом (другие, в том числе его критики, предпочитали таких позиций в своей душе не замечать), и обрушивал на них беспощадный огонь.
Испытавший на себе действие яда прошлого, Васильев понимал зловещую силу «дремучего быта» «вчерашнего дня». В отличие от многих своих современников-писателей[3] он не верил в легкую победу над ним, в спешную перестройку «человеческого материала».
А у его критиков такая голубая вера была. Чувствуя, порой даже преувеличивая остроту классовой борьбы в стране и отражение ее в сознании людей, они удивительно непоследовательно верили в то же время в легкую и скорую победу над всеми «пережитками прошлого». Даже такой серьезный, философски мыслящий поэт, как Илья Сельвинский, писал о радости, охватывающей его «при мысли нести в тридцать седьмом году вместо отчества звание члена бесклассового общества».
Странно, конечно, что оное звание должно было заменить отчество, но суть не в этом, а в той же вере в календарную близость безоблачного будущего.
А Васильев всем своим зрелым творчеством, начиная с «Соляного бунта», кричал: вот он, свирепый враг — мещанство, собственничество, рожденное им эгоистическое, своекорыстное, потребительное мироощущение, зоологическое себялюбие. Этот враг силен, коварен, злобен, он умеет рядиться порой и в привлекательные одежды. Не рассчитывайте, что борьба с ним будет легкой, — она будет трудной, напряженной, драматичной.
Главная тема зрелого Васильева — это тема трудного, мучительного расчета с прошлым, прорастающим в настоящее.
Однако осознание сложности борьбы с силами собственнического мира отнюдь не вело Васильева к пессимизму. Наоборот, даже современные ему критики вынуждены были отмечать: «Это поэт большого оптимистического напора». Оптимизм рождался твердой уверенностью Васильева в конечной победе человека над силами собственничества. Победа будет нелегка, но мы добьемся ее обязательно — вот кредо Васильева.
Однако выслушивать обвинения в идейной чуждости от советских критиков, людей, которых он уважал, ему, надо думать, было нелегко. Характерно заключительное слово Васильева на том самом творческом вечере в редакции «Нового мира». Он почти не отвечает на упреки, не оправдывается, не защищается, видимо, считает, что своих оппонентов ему не переубедить. Он сам критикует присутствующего на вечере приятеля Клюева и поэта Сергея Клычкова, но по ходу этой критики обосновывает свою программу — программу советского поэта. Вот его слова:
«Здесь говорили, что Клычков особенно на меня влиял, что я был у Клычкова на поводу, что я овечка. Достаточно сказать, что окраска моего творчества очень отличается от клычковской, а тем более от клюевской. Я сам хорош гусь в этом отношении. Все мы ребята такого сорта, на которых повлиять очень трудно…
Присмотримся к времени, которое мы переживаем. Сейчас в Германии фашисты устраивают еврейские погромы, в самой нашей стране тут и там орудует классовый враг. Теперь ни один поэт и вообще поэзия не может не быть связана с политикой. Теперь выступать против революции — это значит активно работать с фашистами, с кулаками…
Я считаю, что у Клычкова только два пути: или к Клюеву, или в революцию… Если ты не выскажешься, если ты не скажешь, что с революцией, если ты не докажешь, что с революцией, тогда не называй меня своей надеждой, и мы с тобой не пойдем, нам с тобой не по дороге, тогда иди к Клюеву, к его лампадке».
Приходилось Павлу Васильеву слышать и упреки другого порядка, тоже достаточно несправедливые. На собрании московских поэтов, состоявшемся почти одновременно с вечером в «Новом мире», И. Сельвинский обвинял Васильева в «деревенской ограниченности» творчества, в том, что он якобы «бежит от города». Заодно Сельвинский обрушился на некоторых критиков-коммунистов, по его мнению, «кадящих фимиам» молодому поэту, и призвал его не слушать их советов, продиктованных-де конъюнктурными соображениями. «Помните, молодой человек, для нас с вами поэзия — это шкура, а для них